Мы не успели удивиться распахнутой двери в передней, двум заплаканным пожилым женщинам и сладко-тошному запаху ладана, как вдруг очутились в единственной парадной комнате – посередине, на столе, возвышался гроб, и в нем лежало худое и длинное, как будто вытянувшееся тело Щербинина. К моим рассказам впоследствии привязалось туманно-искусственное слово – «парение»: мне кажется и сейчас, что именно таким (невесомым, непрочным, оторвавшимся от земли – и где-то парящим, недостижимо-далеким) я в первую минуту увидел Щербинина и лишь постепенно, из-за неожиданных слез Костина, под равнодушное бормотание бледной монашки, от сильной руки Лаврентьева, меня дружески взявшего под локоть, я в мертвом стал различать живые, знакомые черты – посиневшие острые пальцы на гимназической куртке, оттопыренные маленькие уши над новыми, фиолетовыми пятнами, прямую линию лба, переносицы и носа (внезапно обрывающуюся около губ, уродливо-четкую в лежачей неподвижности) и шею особенно-нечеловечески-удлиненную. Это запомнилось одними глазами и до сердца, до жалости не дошло – скорей уж появился зачаточный страх, меня как-то сблизивший с Лаврентьевым и Костиным в невольных поисках взаимной опоры. От них в одну секунду меня отделил простейший вопрос («Нет ли среди вас Ф.»), заданный старшей из обеих дам – по-видимому, теткой Щербинина – я почувствовал себя недаром названным по имени, виноватым и уличенным, и сразу ответственным за эту смерть, и потом даже гордился воображаемой своей виной, хотя вопрос был несомненно и безобидный и случайный. Перед уходом мы узнали, что оленинская шутка зловеще оправдана и что под утро Щербинин повесился, оставив коротенькую записку, без единого указания или намека.
Нам так и не открылась действительная причина его конца – я придумал нелепое романтическое объяснение, неразделенную любовь к миловидной барышне, о нем всплакнувшей на похоронах, должно быть, родственнице или знакомой, или просто жалостливой соседке: я больше не встречал никого из близких ему людей, и моя фантазия, не стесненная опровергающей реальностью, могла заходить как угодно далеко. Вероятно, были нелепы и другие мои предположения – будто Щербинин, излишне подозрительный, не вынес придирок Николая Леонтьевича и беспощадной нашей холодности, особенно моей. Правда, он пытался к нам подойти, но всё рассеянней, всё с меньшей надеждой, и жил чем-то уединяюще посторонним, увлекаясь модными книгами (о которых мы еле слыхали), неубедительно говоря о вычитанной в них мудрости, направленной против жизни и вскоре захватившей многих из нас: в то упадочное время наши старшие товарищи, подражая разочарованной, порою фальшивой усталости взрослых и кокетливой безутешности этих модных книг, выискивали способы себя не щадить, себя как бы растратить физически и духовно – в бесцельном молодечестве (играя своим будущим), в «огарческих» кружках, в легкомысленных самоубийствах (вслед за этим в нашей гимназии «на пари» отравился шестиклассник), находили иногда и героическое разрешение – тоже беспросветное, непростительно-раннее – в душном и вязком революционном подполье. Не знаю, поддался ли Щербинин одной только «моде», влияниям и книгам, но думаю теперь, спокойно и трезво, что он-то, пожалуй, не ошибался: ему были суждены одиночество и недооценка, незаслуженные обиды, завистливые мучения, и он среди общей нашей неприспособленности (через годы так страшно обнаружившейся) оказался бы слишком уже беспомощным.