Две недели она не вставала с постели. Лежала, не двигаясь, с открытыми, никого невидящими глазами, не реагируя на слова и прикосновения.
Потом к ним в дом вторглась полупьяная соседка тётя Валя с переполовиненной бутылкой самогона и, разжав ножом зубы, влила в обездвиженное вдовье тело почти все ее содержимое, жадно при этом причмокивая и облизываясь. Можно сказать – совершила акт жертвоприношения. Марат смотрел, как льется по маминым щекам белесая влага, борясь с желанием остановить эту алкогольную реанимацию и выгнать беспардонную соседку прочь. Но, не выгнал. Отец навсегда впаял в его матрицу особое отношение к женщинам. Даже таким неприятно пахнущим и нахрапистым, как тетя Валя.
Три дня женщины взахлёб пили и рыдали на кухне. Выли истошно, катаясь по полу, то взывая и молясь, то проклиная. Потом резко засыпали, впадая в забытье среди липких винных пятен, грязной посуды и объедков. Марат не знал, как остановить эту заупокойную вакханалию, и впервые в жизни ему не у кого было спросить совета.
На четвертый день пришли какие-то люди с маминой работы, выдворив, возмущенно орущую, тетю Валю из квартиры, сгребли и выбросили останки горя с поминального стола, вымыли посуду и пол на кухне.
Неделю мама как-то продержалась. Каждое утро стаскивала себя полумертвую с постели, волокла к умывальнику, откручивала кран и замирала над ним, глядя, как вода уносит ошмётки ее рваного сна, больше похожего на полузабытье. Умывшись, брела обратно в комнату и забиралась там в первое попавшееся ей на глаза платье. Именно так, забиралась в одежду, как в корабельную шлюпку, спасающую от нежелания жить.
Она почти ничего не ела. Марат подсовывал матери то варенное яйцо, то неумело скроенный детскими руками бутерброд, умоляя проглотить хотя бы кусочек. И был несказанно счастлив, когда удавалось ее уговорить.
Иногда она выныривала из своего мрака, из непоправимого горя и долго всматривалась в сына своими небесно-синими, но, по-прежнему невидящими глазами. Потом, словно опомнившись, вспыхивала коротким приступом буйной материнской нежности и принималась покрывать лицо сына поцелуями, твердила, с отчаяньем прижимая его голову к своей груди.
– Ничего, Маратка, ничего! Мы всё смоГём, Маратка, всё смоГём!
И в этом мужском, когда-то отцовском, «смоГём» было столько женского несоответствия и неправды, что ему становилось страшно. Не за себя – за неё.