стада», и «для человека представление его о тех “себе подобных”, к которым его неодолимо влечет, всегда обусловлено
пределами его опыта и развития» [31: 77].
Но не значит ли это, что с «расширением опыта» и с ростом развития человек будет считать «своими», «себе подобными» все большее число людей, а в пределе – все человечество? Астафьев сам наводит на эту мысль, отмечая: чем на более низкой «ступени развития стоит лицо или народ, чем ограниченнее его опыт и замкнутее, теснее круг его привычек, – тем враждебнее и презрительнее относятся они ко всякому чуждому их быту и душевному строю чужеземному обычаю, верованию, образу поведения, одежды и т.п.». Эти слова, однако, только предостерегают от крайностей партикуляризма, от отождествления чужого с враждебным, от огульного осуждения чужого просто потому, что это – чужое. Но, избегая этих крайностей, «чувство влечения к себе подобным» сохраняет, тем не менее, свой индивидуализированный характер, остается живым чувством только как «чувство влечения к людям своего отечества, своего положения, своей культуры – не далее» [31: 78].
Тогда чем объяснить тот факт, что рассуждения о «любви к человечеству» имеют определенное влияние, затрагивают какую-то струну в нашей душе? Дело в том, считает Астафьев, что в нас живет туманное «сознание родства своего со всем сущим». Это сознание порою наполняет душу «в прекрасную летнюю ночь», «оно согревает душу именно в те минуты, когда она предается отдыху, успокоению, мечтательному созерцанию, то есть наименее деятельно настроена» [31: 79]. Такое пассивно-созерцательное чувство может приносить нам наслаждение, но оно никоим образом не возбуждает «в душе энергических деятельных стремлений, столь характеристичных для всех видов любви». Любовь, напоминает Астафьев, влечет нас только к тем предметам, которым наша деятельность «или нужна или должна».
«Человечеству» же нет дела до нашей деятельности, «будь это даже величайший подвиг, гениальная мысль или произведение искусства». С горечью спрашивает Астафьев: «Что они для человечества, которое и без них и до них похоронило уже бесследно столько народов, государств, рас, культур и целых мировоззрений, – которое может быть через два-три века пойдет по совершенно чуждому, враждебному или неведомому мне и моей культуре пути»? И может ли это человечество, этот безликий истукан возбуждать в душе чувство, которому, в первую очередь, мы обязаны сознанием ценности своего бытия, которое сильнее всех других чувств способствует росту и развитию нашей души? Очевидно, что нет, пишет Астафьев. Очевидно, что «и любовь к лицу, к семье, к родине, и любовь к науке и искусству бесконечно способнее к возбуждению