– Ну и чудесно! Чудесно! – соскочив со стула и подбежав вплотную к Андрею Захарову, воскликнул он. – Во-первых, пусть лучше Человечество, достигнув высшей своей цели и назначения, вымрет в течение ста лет, нежели оно тысячелетия будет погрязать в грехе, суетности и унижении!
Вот посмотрите, что пишут по этому поводу «Отечественные записки». – Иван приблизил почти вплотную к близоруким глазам уже изрядно подержанную книжку. – «Было время, когда сильная страсть к женщине, доводящая человека до сумасшествия или до самоубийства, почиталась признаком избранной натуры. Но это время давно миновало, и такие вулканические страсти возбуждают ныне один смех. Они служат признаком, что человек живет исключительно жизнью самца и у него нет других страстей, которые уравновешивали бы половые наклонности и не давали бы человеку забываться до чертиков. Такой человек похож на корабль без балласта и без руля. Он носится взад и вперед по волнам, куда подует ветер, и малейший шквал может перевернуть его кверху дном».
– А, во-вторых, – продолжал Петров, заложив книжку пальцем, – как дерзаете вы изведать все тайны всеблагого и всесильного Провидения? В награду за такое подвижничество Человечества в Его власти сниспослать Чудо и сделать людей бессмертными. Или же, может быть, провидение устроит, что люди будут рождаться каким-нибудь чудесным образом, помимо плотского греха.
Возразить против этого скептикам было нечего.
Милые, святые, наивные утопии! Как легко мы распоряжались Человечеством, не позволяя себе в переписке (а писать мы любили, потому что верили в священность наших писаний) писать это слово иначе, нежели с большой буквы.
Думали о судьбах Человечества, не предчувствуя того, что самому нашему обществу оставалось существовать считанные месяцы. Общество сочли неблагонадежным и закрыли. «Неужто самосовершенствование человека столь греховно?» – подумал я тогда. Я подробно рассказал о своих поисках путей совершенствования человечества, потому что это типичная судьба любого шестидесятника, прошедшего через аналогичные искания. Они были свойственны и Глебу, в чем он не раз признавался. Да и вся его жизнь свидетельствует об этом.
Мне было любопытно все из жизни Глеба. Но сам он не любил рассказывать о себе даже в трактирных посиделках. Я не могу сказать, что в этом нашем «хождении в народ» он до конца душевно раскрепощался, давая покой своим нервам, всегда натянутым, как струна: над ним постоянно тяготел груз срочной работы, давила необходимость держать ум в рабочем состоянии, чтобы в любую минуту сесть за листок бумаги. Поэтому наши уединенные разговоры особливо не затягивались. Глеб чаще всего, пока не был в ударе, предпочитал помалчивать и прислушиваться к тому, что ему говорили, поджигая папиросу за папиросой. Часто он вообще не принимал участия в разговоре, когда к нашей компании подсаживался кто-нибудь особенно разгоряченный и говорливый или к кому, по словам Глеба, у него была «реакция отторжения». Тогда он сидел, слегка склонив голову налево, подкручивая левой рукой бороду, и рюмку чуть приподнимал над столом вяло, нехотя, не чокаясь, будто пил сам с собой.