На третьем этаже одна дверь была приоткрыта. На пороге стоял Варгиз в белой майке. Он улыбался. За его спиной на крючках висели куртка, пальто и пиджак. Я подошла и опять поцеловала Варгиза в щеку. Он сказал: какой приятный сюрприз, проходи, вот моя смиренная обитель.
Хорошая обитель – и плита, и зеркало, и письменный стол.
Да, и диван. Проходи, садись. А туда не смотри (он махнул рукой в сторону незаправленной кровати). Что хочешь выпить?
Он показал на полку с бутылками: вермут, коньяк, виски.
Ничего не хочу выпить. Хочу рассказать тебе кое-что, сказала я.
Ты можешь мне рассказать о чем угодно, ответил он, и усадил меня рядом с собой на красный диван. От Варгиза шел запах виски, смешанный с запахом шампуня и зубной пасты. В комнате было жарко натоплено, и я стянула с себя свитер.
Может быть, сказал он извиняющимся тоном, может быть, я зашел слишком далеко, ну, в разговоре, когда мы сидели в воде. Эта фраза заставила меня подумать, что Варгиз, возможно, не скользкий Казанова, и что он просто себя таким выставлял, чтобы произвести впечатление. А кто ты, Варгиз, подумала я. Мускулистый дон Жуан с волосатой грудью? Серьезный, потеющий, вытирающий лоб носовым платком ученый? Бывший семинарист, неловко обнявший меня при расставании? Бывший коммунист, который до сих пор пытается решить мировые проблемы? Может, все было только личинами, и рядом со мной на диване сидела пустота, и она могла притвориться кем угодно.
Сначала я расскажу, что прочла у Александра Гроссшмида.
Хорошо, сказал Варгиз и положил ладонь на мою руку.
Гроссшмид писал про русских, вернее, про советских. Про советских солдат. Как они в сороковые годы вошли в этот город. Тогда Гроссшмид еще не был в изгнании, он жил в этом городе, и война подходила к концу. Солдаты расположились в том же доме, где жил Александр Гроссшмид. Он рассматривал их, а они – его. Он чувствовал к ним любопытство и жалость. Но еще ему казалось, что они пришли сюда вместе со своими бескрайними степями, вместе с долгой зимой, распутицей и бездорожьем, с темной мечтой о будущем, которую считали светлой. Они были совсем другими, чем чехи или немцы, думал Александр Гроссшмид. Ему легко было понять чешского булочника или немецкого часовщика, но невозможно понять русского, даже если он был писателем, даже если говорил на превосходном французском, или немецком, или английском. Русский человек был другим в самой своей сути: он будто обладал способностью внезапно отступить вглубь себя (как в бескрайнюю степь или в мутное время русской истории), скрыться, уйти от собеседника, хоть и оставаясь бок о бок с ним.