<…> Жуковского опять нет дома, у него почти нет свободной минуты, оттого немудрено ему лениться писать. Вчера, однако, мы виделись с ним на минуту поутру и вместе провели вечер с Пушкиным.
<…> Дни мои проходят все одним манером. Поутру я встаю поздно часов в 11, пишу к вам, потом одеваюсь, кто-нибудь является ко мне или я отправляюсь куда-нибудь; потом обедаю по большей части в трактире, после обеда я сплю или гуляю; ввечеру, если дома, то с Жуковским, а если не дома, то с петербургскими московцами; потом еду к вам в Москву, т. е. ложусь спать; в эти два часа, которые проходят между раздеванием и сном, я не выхожу из-за Московской заставы. Вчера Жуковский сделал вечер, как я уже писал к вам; были все, кого он хотел звать, выключая Гнедича[46], место которого заступил Василий Перовский[47], и, следовательно, число 12 не расстроилось. Жуковский боялся тринадцати, говоря, что он не хочет, чтобы на моем прощальном вечере было несчастное число. Чтобы дать вам понятие о Крылове[48], лучше всего повторить то, что говорит об нем Жуковский, т. е. что это славная виньетка для его басен: толстый, пузатый, седой, чернобровый, кругломордый, старинный, в каждом движении больше смешной, чем острый. Пришел Мальцев. Прощайте до завтра.
<…> Неужели вы не получаете моих писем, тогда как я писал каждый день, три раза во время дороги и здесь уже раз 12? Не носят ли писем моих кому другому? Нет ли другой Елагиной у Красных ворот? Если вы теперь получили мои письма, то вы видели из них, что вчера я еще раз осматривал Эрмитаж. Я употребил на это три часа: стоял перед некоторыми картинами более 1/4 часа и потому все еще не видал большей половины, как должно. Оттуда я отправился к Dubois (это род Audrieux)[49], где меня ждали Титов и Кошелев; оттуда к Одоевскому, потом домой, где проспорил с Василием Андреевичем до 1-го о фламандской школе и, кажется, опять оставил о себе такое же мнение, какое он имел обо мне после первого нашего свидания в 26 году. Но я не раскаиваюсь: когда-нибудь мы узнаем друг друга лучше. Он читал мне некоторые стихи свои, давнишние, но мне неизвестные, – к фрейлинам, к Нарышкину[50], на заданные рифмы и пр. Cette profanation du génie choque[51]. Теперь он не пишет ничего, и тем лучше. Поэтическое дело важнее поэтических стихов. Но окончивши, ему опять хочется возвратиться к поэзии и посвятить остальную жизнь греческому и переводу «Одиссеи».