Я привыкаю к его неспешной, подчеркнуто размеренной речи. К ее зигзагам и отступлениям. К длинным развернутым периодам и к несколько архаической лексике. К тому, что он внезапно смолкает и, оборвав самого себя, пристально смотрит на собеседника, хочет убедиться, что понят.
И вдруг отводит свои совиные, опытные, седые глаза. Задумывается – не то забывает, что ты терпеливо ждешь продолжения, не то воскрешает давние тени.
Потом усмехается и роняет:
– А согласитесь – в наших профессиях есть нечто схожее: в качестве автора, наследника человечных традиций самой гуманной литературы, вы защищаете популяцию, которой предстоит Страшный Суд. Я же предстательствую за отдельных, но оступившихся индивидов перед судом вполне земным, впрочем, не менее суровым.
Я соглашаюсь с моим собеседником: да, в самом деле, наша словесность родом из санкт-петербургской шинели, с той самой поры она адвокатствует. Правда, есть авторы-прокуроры, которым милей ювеналов бич, они обличают наши пороки, преследуют зло, исцеляют нравы, но это избранные натуры – в их жилах клокочет буйная кровь, и страстный профетический жар неублажимо томит их души. Среди этих воинов-ратоборцев, по совести, мне нечего делать. Все мы грешны и все виновны, однако заслуживаем снисхождения.
– Посылка резонная и олимпийская, – задумчиво отзывается Дьяконов, – но трудно применимая к жизни. Вы помните еще дело Самарина?
– Еще бы не помнить!
– Я защищал его.
Эти обыденные слова, произнесенные будничным голосом, далеким от всякой многозначительности, мгновенно лишают меня равновесия. Мне с детства досталась больная память, в ней беспорядочно застывают однажды увиденные картины, случайно услышанные слова. Роятся однажды мелькнувшие лица, все еще длятся и продолжаются давным-давно завершенные судьбы, казалось бы, вычерпанные до дна. Толпятся, не думают успокоиться, привычно кромсают и в клочья рвут мою шагреневую кольчужку.
Но это уж мой литераторский крест, и он достаточно зауряден, зато печальная одиссея военного моряка Самарина и совращенного им экипажа была из ряда вон выходящей. Уже на исходе двадцатого века она повторила и воскресила историю бунта на броненосце. Вот только, в отличие от потемкинской, эта совсем недавняя драма так и осталась одной из тайн семидесятипятилетней эпохи. И так же, как горький мятеж в Карлаге, как черный новочеркасский расстрел, казалась легендою или мифом, немыслимыми в стоялой воде, в дремотном остановившемся воздухе, где мысль незряча, чувство безгласно, а время прервало свое движение.