«У мирного порога моего…» - страница 32

Шрифт
Интервал


Мопассан был французским писателем, и у нас была его толстая книжка с пожелтевшими страницами в зеленой коленкоровой обложке. Так как это была единственная книжка в доме, которую мама мне читать не давала, уверяя, что такие книги могут читать только взрослые, то все, что было связано с именем Мопассана, получало особую притягательность.

Этого ореола таинственности бедный Мопассан лишился, когда наконец-то книга в зеленом коленкоре попала мне в руки, чуть ли не студентке. Оттого ли, что я ждала чего-то невероятного, оттого ли, что я слишком долго этого часа ждала, но Мопассан так и не стал моим любимым писателем. Достоевского я читала с гораздо большим интересом и удовольствием. Мопассан же был для меня слишком телесен. Неудивительно, что он нравился Толстому. Но от всей этой телесности в конце концов становилось скучно. Только призрачная, растворенная в полупрозрачной дымке вечных припоминаний, претворенная в плоть прустовского утраченного времени мопассановская телесность переставала меня раздражать.

Но в тринадцать лет я еще не читала ни Пруста, ни Мопассана и меня мало волновало, есть между ними что-то общее или нет. Меня более занимало, есть у меня общее с Башкирцевой или нет. Я знала, что ее любила Марина Цветаева. Цветаеву я читала, и она мне нравилась. «Расстояния – версты – мили – Нас расставили – разлучили». Это было близко и понятно – и это страстное, разрывающее, рассекающее безжалостно и навсегда «с», и эти тире… И я тоже старалась ставить в своих стихах тире.

Башкирцева, к сожалению, стихов не сочиняла – она вела дневник. Но ведь и я тоже вела свой – круглыми детскими буквами в маленьких блокнотах. Там было самое важное не про эту, конечно, жизнь со школой и прочим, а про ту, внутреннюю, которую люди называют «личной» и про которую рассказывать вслух неприлично, а можно только записывать на бумаге. Вот я и записывала там про все: про то, как мне жить плохо и почему все так плохо – потому что никто меня не любит, ну совсем никто. Это было грустно, но это была правда.

Башкирцева была художницей. Хорошо ли она рисовала или нет, я не представляла, потому что никогда не видела репродукций ее полотен, да и вообще, кроме романтической истории ее переписки с Мопассаном и ранней смерти, я мало что о ней знала. Но рисовать я любила, а значит, тут тоже было что-то общее. Если честно, рисовала я скверно, но когда, валяясь с очередной простудой в постели, в сотый раз перелистывая альбом любимого Боттичелли или не менее любимого Дюрера, чувствовала страстное желание рисовать так же прекрасно, как они, так вот, когда находил на меня этот стих, я, бывало, к собственному удивлению, довольно сносно копировала карандашом какую-нибудь деталь из боттичеллиевского альбома. В этом смысле я тоже была «художница».