Настал спектакль. Я не могу сказать, что чувствовал в этот вечер. Помню только ряд мучительно неприятных ощущений. Сердце отрывалось, куда-то падало, его кололо, резало. Помню, отворили дверь в кулисы и вытолкнули меня на сцену. Я отлично понимал, что мне нужно ходить, говорить, жить. Но я оказался совершенно неспособен к этому. Ноги мои вросли в половицы сцены, руки прилипли к бокам, а язык распух, заполнив весь рот, и одеревенел. Я не мог сказать ни слова, не мог пошевелить пальцем. Но я слышал, как в кулисах шипели разные голоса:
– Да говори же, чертов сын, говори что-нибудь!
– Окаянная рожа, говори!
– Дайте ему по шее!
– Ткните его чем-нибудь…
Пред глазами у меня все вертелось, многогласно хохотала чья-то огромная, глубокая пасть; сцена качалась. Я ощущал, что исчезаю, умираю.
Опустили занавес, а я все стоял недвижимо, точно каменный, до поры, пока режиссер, белый от гнева, сухой и длинный, не начал бить меня, срывая с моего тела костюм жандарма. Клеенчатые ботфорты снялись сами собою с моих ног, и, наконец, в одном белье, я был выгнан в сад, а через минуту вслед мне полетел мой пиджак и все остальное. Я ушел в глухой угол сада, оделся там, перелез через забор и пошел куда-то. Я плакал.
Потом я очутился в Архангельской слободе у Каменского и двое суток, не евши, сидел у него в каком-то сарае, боясь выйти на улицу. Мне казалось, что все, весь город и даже бабы, которые развешивали белье на дворе, – все знают, как я оскандалился и как меня били.
Наконец я решился пойти домой и вдруг дорогою сообразил, что уже три дня не был на службе. Дома меня спросили, где я был. Я что-то соврал, но мать грустно сказала мне:
– Тебя, должно быть, прогонят со службы. Сторож приходил, спрашивал, где ты.
На другой день я все-таки пошел в управу и спросил у сторожа Степана, каковы мои дела.
– Да тут уж на твое место другого взяли, – сказал он.
Я посидел у него под лестницей и пошел домой.
Дома было очень плохо: отец пил «горькую» – теперь он напивался почти ежедневно; мать быстро теряя силы, работала «поденщину». Я продолжал петь в церковном хоре, но этим много не заработаешь. К тому же у меня «ломался» голос.
Мне уже минуло 15 лет, и дискант мой исчезал.
Кто-то надоумил меня подать в судебную палату прошение о зачислении писцом. Меня зачислили. И вот я, сидя в душной, прокуренной комнате, переписываю определения палаты и – странно! – почему-то все по делам о скотоложстве и изнасиловании!