– Ничего не значит! Она, я так понимаю, везде одна и та же. Виды – разные, рисунок разный, а образ один! Матерь любви она! Верно?
Когда Алексей сердился, его верхняя губа поднималась вверх, острый нос вздрагивал, и зелёные зрачки округлялись, точно у птицы. Сухим голосом, который на верхних нотах странно трещал, и какими-то щёлкающими словами Алексей подробно и внушительно убеждал товарища, что он – утопист, что в нём спит классовое сознание и, можно думать, не проснется оно никогда, ибо Фома воспитывался в доме священника, где мать его служила кухаркой и где ему отравили душу буржуазными предрассудками и суевериями.
– Алёш! – убедительно восклицал Фома. – Ей-богу – нисколько не отравили! Совсем наоборот! Маленький, я даже, например, не ходил в церковь. Господи – ну разве стану я тебе врать? Это уж потом вот, когда я начал читать и вообще – ну, потянуло меня к людям! Тут не церковь, а, понимаешь, спайка душ! Идея тут! О чём разговор идёт? Братцы – постыдитесь, разве можно так жить? Разве вы зверьё? Внушение любви и совести, Алёша, вот главное, как я понимаю! Верно?
– Нет, это не верно! – Алексей, сердясь, всё больше кипел, на скулах у него являлись багровые пятна, и Фоме часто казалось, что он щёлкает его словами по носу, точно картами при игре в носки.
Фома смущённо молчал, потирая голову, порою виноватым голосом старался успокоить товарища:
– Я ведь, Алёша, понимаю! Конечно – борьба! Само собой разумеется, – тут уж держись!
Но, сбиваясь с тона, вдруг сам начинал убедительно доказывать:
– Я ведь, видишь ли, только насчёт человека: человек вообще – что такое? Разве я долото? Ведь ежели, скажем, тобой долбить начнут, так ведь по тебе молотком стукают, – вот я насчёт чего! Человек – не инструмент, – верно? И опять же: конечно – борьба! Что там говорить! Но – апостольское-то, идея-то, которая всеобщая… всемирное примирение… чтобы на земле – мир и в человецех…
Иногда Алексей, замолчав, долго смотрел на товарища презрительно вытаращенными глазами и наконец говорил, точно уши обрубая Фоме:
– Нет, ты глуп! Путаная у тебя башка, – навсегда это!
Иногда же угрожал ему, холодно и внушительно:
– Вот погоди, – скоро начнём читать историю культуры – увидишь!
Фома – сокращался: непонятные слова всегда несколько угнетали его, возбуждая почтение к людям, которые говорили их, и вызывая странные образы. Утопия рисовалась ему кочковатым болотом, всё оно покрыто чахлой зарослью, и по зябким кочкам идёт, простирая руки вдаль, женщина с лицом богородицы, вся в белом и, как всегда, облечённая великой грустью матери, идёт безмолвно, с тихими слезами на глазах. Он не однажды слышал слова «религиозный культ», и культура представлялась ему торжественным богослужением, подобным пасхальной заутрене. Постепенно ему стало казаться, что эта мудрая наука может развязать все узлы запутанных вопросов, привести в порядок все мысли, облить всю пестроту красок жизни одним ровным и горячим светом. Говорил он много, восторженно захлёбываясь словами и всегда глядя прямо в лицо собеседника мутным и точно пьяным взглядом. Каждая новая мысль, входившая в его сознание, вызывала у Фомы быстрый поток слов – он махал руками, негромко и радостно восклицая: