Жизнь моя за песню продана (сборник) - страница 11

Шрифт
Интервал


Есенин наконец-то отпустил тормоза. Он, такой осторожный, умевший и примениться, и приспособиться, перестал и сдерживаться, и рассчитывать – вышел в юпитеры, без маски и без грима, словно бросил вызов – «городу и миру». И к нему потянулись. И не только потому, что человек, сбросивший маску, разжигает любопытство. Но и потому, что почувствовали (если воспользоваться словами Цветаевой), что это уже не искусство, а нечто большее, чем искусство. «Примета таких вещей, – писала Марина Цветаева, – их действенность при недостаточности средств, недостаточности, которую мы бы не променяли ни на какие достоинства и избытки… Судить их как литературное произведение просто малость, настолько все это за порогом этой великой, как земная любовь, «малости искусства».

В безыскусной искренности подобных стихов было нечто жуткое. Такие стихи и требовали многого. Их нельзя написать. Их надо прожить. «Жизнь моя за песню продана».

После смерти Есенина говорили: растратил-де, разбазарил свой талант. А он жил как великий скупой, не позволяя себе бесцельных удовольствий. Даже чувство – любовь – было лишь «Каторгой», на которой его удел – «вертеть жернова поэм».

К 1924 году в отношении Есенина к Советской власти наметился перелом. То, что он поуспокоился и внимательно присматривается к Руси Советской, было немедленно замечено. «Комсомолия» писала в 1925 году: «Признаниями советской действительности в 1924 году никого не удивишь – и все же есенинское «признание» имеет свое социальное значение. Ведь Есенин поэт того поколения крестьянской середняцкой молодежи, которое было врасплох захвачено революцией, было выбито из колеи, колебалось между зелеными и красными, между махновщиной и большевизмом, металось между кулачеством и беднотой, выявляя свою неустойчивую, двуликую природу; вступив в зрелый возраст и увидев, что бушующий разлив вправлен в «бетонное» советское русло, поуспокоилось, одумалось, встало на путь попутничества, с рвением окончательно прозревшего». Однако, в случае с Есениным, и с рвением было не так-то просто.

Отдам всю душу Октябрю и Маю,
Но только лиры милой не отдам.

Слишком честный для того, чтобы, оставив душу – себе, отдать новой власти и новому строю только лиру, лиру без души – в услуженье, он, по сути, выбирает не выход – тупик: отдать душу и не отдать лиру – значит, перестать быть поэтом. Душа, как ни странно, оказалась проворнее, податливее, гибче, чем лира. Новая жизнь не поддавалась «преображению посредством образа», была такой же чужой, как парижские улицы, силуэты Петербурга… И он стал ревновать: Россию – к Маяковскому. Н. Полетаев вспоминает, что на новогоднем вечере в Доме искусств пьяный Есенин приставал к Маяковскому: «Россия моя, понимаешь, моя, а ты американец».