Мелькнула дроновская комната в коммуналке на шестом этаже – улица Веснина. По почерневшему паркету разбросаны грязные детали разобранного мотоцикла, его остов лежит на боку рядом; стол у окна, «бомба» красного вермута – на донышке, граненые стаканы с опивками на дне, обёртки от плавленого сыра – яркими серебряными пятнышками; дождь за окном – серый, тягучий, капли и наплывы воды по стеклу; вот он, вот Дрон, устало сгорбившись за столом, – пьяно и тоскливо смотрят на ластик дождя, стирающий контуры домов, редких машин и спешащих прохожих на сером ватмане улицы, завороженные неопределённостью происходящего, неопределённостью будущего, своей не пригодной ни на что молодостью.
Почти ночь… Он на горке, под акведуком, сидит на вросшем в землю бетонном обломке, плачет. Спазмы перехватывают горло, рыдания превращаются в вой. На выдохе, задрав заплаканное лицо к черному небу: «Бизо-о-он…» А чуть впереди и внизу, навстречу друг другу, две яркие ленты проносящихся машин по проспекту Мира. Разбросанные в вышине, в темноте светящиеся окна домов. Бизона жалко до невозможности. Андрюха сгорел в три дня, едва перевалив за тридцать восемь. Добрый и мягкий, а вся жизнь – упорство и поступок. И горе, и слезы по щекам, и одинокий вой.
Вдруг откуда-то, резко и ясно: двери лифта, а рядом половой коврик перед дверью незнакомой квартиры, обернут тряпкой, старой, выцветшей, но еще виден синий фон, по которому несутся серебряные ласточки. И оторопь, и новый виток воспоминаний намертво цепляется за эту старую тряпку. Точно такой же материей были обиты козетки на «Чехова». И всплывает комната в полуподвале, дед, читающий под настольной лампой широко развёрнутую газету, а вот и он сам, входит в комнату через высокие двустворчатые белые двери из бесконечно длинного темного коридора с единственной голой лампочкой, висящей на тонком шнуре, в школьной форме, с портфелем и пионерский галстук лихо, набок… И сразу, без перехода, огромный костёр во дворе: жар такой, что плавятся близлежащие сугробы, ревёт пламя, ветер носит по двору пепел и обгорелую бумагу, а с края, чуть сбоку от воющего пламени, остатки козетки и летящие по синему серебряные ласточки. Горит ненужная никому мебель, семья переезжает на новую квартиру.
По счастливому стечению обстоятельств больница располагалась неподалеку от дома, и это грело, успокаивало, казалось, если станет совсем невмоготу, совсем плохо, можно наплевать на всё и пешком уйти домой. Из торцевого окна в коридоре был даже виден дом, где жили брат с мамой. Он добредал до этого окна обычно по вечерам, перед тем, как лечь спать, всматривался в темноту, пытаясь отыскать среди россыпи огней знакомые окна, за которыми, – он знал, – хорошо и уютно: семейный ужин на кухне, бурчит телевизор, мама – от стола к плите, брат, его жена, двое маленьких детей, гомон голосов, раздраженное одёргивание, звонкий голосок Кати, заставляющей всех себя слушать. Точно определить родные окна никогда не удавалось, да и идея ухода домой, – он понимал, – была эфемерной. Как не близко казался дом, расстояние до него сейчас было непреодолимым. Здесь, в больнице, надо было дотягивать до конца. Либо вылечится, либо…