Папа делает передышку, отходит от холста, вытирает руки. Поглядывает в окно на море, корабли и подъёмные краны. Случайно зацепившись за меня взглядом, он на мгновение замирает, потом прикрывает один глаз, пытаясь меня поточнее сфокусировать и скомпоновать. Я, чувствуя себя дичью в прицеле охотничьего ружья, пытаюсь рыпнуться.
– Стоп! Сиди так… подожди… – и папа, чтобы не спугнуть «дичь», хватает лист бумаги, пришпандоривает его на что-то, берёт пастельные мелки, ищет выгодную точку. – Так, так… чуть-чуть головку правее… нет, много… так, так, да.
И начинает быстро-быстро набрасывать мой портретик.
А я стараюсь не шевелиться, по опыту зная, что любая попытка переменить участь вызовет у папы бурю протеста и озверения. Ничего не остаётся, как думать о влажном весеннем ветре, о море, о платанах и совсем тайком – о колечках дыма от сигареты любимого.
Когда рисунок закончен, с трудом возвращаю телу подвижность, подхожу, смотрю на портрет. А там – надо же! – и весенний ветер, притихший в волосах, и море, и затаившийся, спрятанный где-то далеко-далеко в глазах любимый.
Гусеница ползла по ветке куста, молодая и зелёная, как всё вокруг. Ощетинившись во все стороны волосками, особенно яростно и торжествующе увенчивающими полоску на спинке, она старательно подтягивала хвост, выгибая туловище, а потом с гимнастической ловкостью разгибалась, будто пыталась измерить длину своего пути в гусеницах.
Мы сидим на скамейке под кустом. Запах прогретой весенней зелени смешивается с запахом моря. Солнце уставилось на нас, как на школьников, ещё не напроказивших, но явно замышляющих что-то запретное.
Он раскинул руки по спинке скамейки. Так я оказалась уже наполовину приобнятой, по крайней мере смиренно замершей где-то у него под крылом. И каждая мурашка на коже мучительно просит, чтобы эти не состоявшиеся ещё объятия сомкнулись уже на самом деле!
Он повернул голову, испытующе заглянул в меня. Я увидела зелёные глаза с загнутыми золотистыми ресницами, которые смотрели на меня с тою же проницательностью, что и солнце. Стало ясно, что двоечница здесь только я. Конечно, мне же ещё только четырнадцать, а ему уже двадцать! Паника внутри привела меня к полному столбняку… правда какому-то блаженному.
– Мала́я! Знаешь, как называются эти цветы? – он наклонился и сорвал среди подростково-ершистой травы несколько маленьких жёлтых цветочков, отблёскивающих на солнце глянцевой внутренностью лепестков.