Впрочем, меня не пугает то, чем мы с вами собираемся заняться, доктор Зелигман. Меня не пугает ни смерть, ни что иное, я знаю, что могу вам доверять, а смерть – она безмолвна. Нас убивают не громкие вещи – от них-to мы блюем, вопим и рыдаем. Такие штуки – это когда мы ищем внимания. Они как кошки по весне, доктор Зелигман, ждут от нас сопротивления, хотят будить нас ночью и слушать мелодию наших проклятий, но ничего дурного в себе не несут. Смерть же – это то, что растет внутри нас, то, что в конце концов взорвется, выйдет из берегов и затопит все, что дышит. Язвы, что гноятся незамеченными, сердца, что разрываются без предупреждения. Вот это-то во всех фильмах и телешоу с насилием, смахивающим на порно, и неверно, доктор Зелигман: от такого люди редко погибают. Это уже внутри нас – то, как мы умрем, и другие ничего с этим поделать не могут, равно как с тем, что с определенного момента те, кого мы когда-то в будущем обидим или трахнем, уже бродят по планете, к линейному восприятию нас подталкивает исключительно наша концепция времени. Но именно поэтому я не боюсь, доктор Зелигман, я нутром чувствую, не моя это судьба – умереть в ваших руках. Слишком уж они нежные, даже шрама не останется.
Не то чтобы я никогда никого не любила, доктор Зелигман. Понимаю, вы меня не очень хорошо видите, но я не хочу, чтобы вы решили, будто я из тех, у кого нет ни чувств, ни эмпатии. Я просто трудно влюбляюсь, у меня это не такая предсказуемая реакция, как у большинства людей, потому что моя любовь никогда не соотносится с моей реальностью, и ни одна любовь не выдержала сравнения с тем образом, который у меня сложился. Потому что К. не умел пользоваться словами. И я по большей части оставалась одинокой – настолько, собственно говоря, одинокой, что на днях чуть не совершила глупость, которая выставила бы меня в еще более идиотском свете, а все потому, что вдруг вспомнила про свое разбитое сердце и подумала: если напишу это письмо, судьба еще пожалеет о некоторых своих решениях. Это одно из множества моих отклонений: я всегда представляю себе судьбу как некую мелодраматичную дамочку, что растянулась в шезлонге и поглаживает какую-нибудь убогую кошечку или собачку, требующую удовлетворения ее причуд, и я всегда надеюсь, что есть способ до этой судьбы достучаться, повлиять на ее решения – например, если надеть особые сережки или не сесть на вроде нужный поезд. Или придумать совершенно особый способ покончить с собой. Так я просто пытаюсь отрицать то, что никто не слышит моих мыслей и вся моя жизнь проходит в темной пустоте, я понимаю, нет разницы, встану я с правой или с левой ноги, нет никакого работающего высшего механизма, и я могу хоть ногу отрубить, хоть кислотой зубы почистить. Дамочка в шезлонге даже глазом не моргнет и в любом случае пошлет меня по моему ничем не примечательному пути, она даже имени моего не запомнит. Иногда я слышу, как она предлагает виноград своему жалкому домашнему питомцу, и жалею, что родилась с такой некрасивой человеческой кожей. Вы только представьте, доктор Зелигман, каково это – быть чьим-то домашним питомцем, купаться в чьей-то безусловной любви. Да они для вас что угодно сделают – зимой будут включать обогреватель, хотя им это не по карману, а случись вам сблевать на их любимые туфли, без упрека вымоют их и вычистят. А если однажды вас все это достанет окончательно, вы можете выбежать на проезжую часть, у них на глазах попасть под колеса и разбить их несчастные сердца. По крайней мере, вы после себя ничего не оставите – разве что ошейник и любимую подстилку, но ничего такого, что можно похоронить вместе с вами в дальнем углу сада. Не будет никакого наследства, ничего, с чем придется разбираться вашим потомкам, разве что одинокие ночи и прогулки, ставшие бесцельными. Они не попадут ни в мою ситуацию, ни в ситуацию моих родственников, доктор Зелигман. Вот мой дедушка умер, нам приходится биться с завещанием старика, который был нам чужим, и на прошлой неделе, увидев на похоронах маму, я сразу поняла: она очень расстроена, и не только моим нынешним состоянием.