Пашке с детства жить было больно и мучительно. Пашка многое, невидное другому, видел, и потому детство казалось ему глупой нарочной обидой. Когда случилась коровья беда и односельчане били Пашку, половинку человека, Пашка молчал, не унижаясь до крика или жалобы, только прикрывал руками темя. Темя было самым больным местом у Пашки, там он копил свою обиду. Он и на мир глядел не просто – птичка летит, а облачко плывет, а береза цветет, – а так, как отражены были все эти благости в темном озере его невыплаканных, не показанных миру слез. Пашка на мир глядел исподлобья, и мир молчаньем отвечал ему.
Коровья беда докончила ковку человека в Пашке. Без детства, без обычных шалостей Пашка вступил в жизнь. А жизнь поджидала его не медовым пирожком. У Быхалова с утра влезал он в дырявые валенки, впрягался в санки и так, хромой и хмурый, возил по городу быхаловскую кладь, без разбора времени, по мостовой и сугробам, в дождь и снег, лошадиным обычаем.
…Зевал Пашка, сидя у Катушина. В этот день прибавилась еще одна обида к вороху прежних. Карасьев, в припадке игры воображения, посылал его в аптеку купить на пятачок дёру и на гривенник дыму. Пашка не знал, бывают ли подобные товары, а аптекари злы… И до сих пор еще стыдом и болью горели Пашкины уши.
Рассказывал об этом Сеня торопливым, прерывающимся голосом, чуть не плача за брата. Дудин слушал, ерзая и поминутно кашляя, Катушин – с грустью глядя в пол.
– …главное дело, Иван-то уж и забыл, что послал Пашку. По мне, так я бы… – У него задрожали губы, и руки быстрей затеребили тонкий коломенковый поясок.
– А ты мягчи сердце, не копи обид. Поплачь, если плачется… – заговорил Катушин, ширкая ногтем по лавке, на которой сидел. – Человеку, если помнить про каждый день, сгореть от напрасной злобы.
– Вот я и горю, – резко вставил Дудин и засмеялся.
– И горишь… и сгоришь! Сосчитана твоя сила, Ермолаша, – ласково отвечал Катушин. – Неустроенно ведешь жизнь, смиренья не приобрел, буянишь попусту… – вычитывал Катушин.
– Смиренья?.. – строго спросил Дудин. – Куда же мне больше смиряться, Стёпушка! В трубочку свернуться, что ли?
– Ищи свое в жизни… Запись помни! – указал Катушин.
– Это какую запись, Степан Леонтьич? – шумно вздохнул Сеня.
– А сто восьмого псалма запись, – уверенно и быстро сказал Катушин. – За слезы да за неоплатные долги сто восьмой-то сторожем стоит, – и он мелко-мелко похлопал себя по коленке. – На полях у сто восьмого и ведется запись. Каждому жучку, а своя буква. И люди стираются, и книги стираются, города тают дымком, а запись нерушимо стоит, как стена! Ты в запись верь, Ермолаша, коли не во что уж…