А потом вдруг, однажды летом – или это было зимой? – с тремя К произошла невероятная биологическая метаморфоза: у всех трех неожиданно оказались груди, разом отросли волосы, округлились ляжки под килтами, появились брелоки на шее и на запястьях.
Как они встретились? Этого никто никогда не узнает.
Любовь, которой мы к ним воспылали, была, вероятно, соразмерна нашему ошеломлению, когда они предстали перед нами, преображенные. Мир менялся, их уверенные улыбки предвещали революцию. Жизнь стала отныне страшной, сказочной, состоящей из одиночества и бессонниц, что изливались в нас, как воды подземного озера.
Мы не видели их, однако же они были. Это Франко Росетти, чьи родители держали бакалейную лавку в Монтане, рассказал нам об истоках, о том смутном времени, когда мы были слепы.
Едва ли на два года старше нас, но Франко Росетти уже был мужчиной. Мы выглядели мелкими, хлипкими, а он играл мускулами – они казались живыми – под линялой футболкой и носил джинсы, под которыми угадывалась завораживающая анатомия. Мы хихикали, упоминая «штучку Франко». Сами-то ходили в бархатных штанишках зимой, в бермудах летом. Мы трепетали перед ним.
Наши родители обращались к Франко как к равному себе. Они выказывали ему уважение. Наши отцы любили поболтать с Франко, тогда как нам они запрещали разговаривать за столом и закрывались в своих кабинетах, будто бы наше присутствие напоминало им о неудобной действительности. С ним они переходили на заговорщический тон, который нам был не знаком. Они заказывали вяленое мясо, шампанское, жирный сыр, и Франко выставлял все на прилавок в коробках особенно бережно.
Даниэль Видаль, чей отец любил стучать по столу молотком с надписью Il capo sono io[1], запомнил одну сцену, которую часто пересказывал нам, гневно блестя глазами. «Там была фотка Мэрилин Монро, в журнале на прилавке в магазине, и вдруг мой старик говорит Франко: “Они были ей велики, правда?” Знаете, что он имел в виду? Ее груди! Он говорил о ее сиськах!» Каждый раз, вспоминая эту сцену, Даниэль Видаль устремлял взгляд в пустоту и как-то болезненно хихикал.
И наши матери в его присутствии становились не совсем собой. Они подкрашивали губы на главной улице, ведущей к лавке, приглаживали руками волосы, говорили сладкими голосами с отцом Франко, коренастым коротышкой, чьи дряблые щеки и тусклый облик буквально завораживали нас – как такой тип ухитрился произвести на свет столь великолепное потомство? Чувствовалось, что они обращаются не к шибздику, энергично стучавшему по кнопкам кассового аппарата, нет, из-под своих напудренных век они украдкой косились в сторону. Их щебет изящных птичек был пением для этого мальчишки, немногим старше сыновей, складывавшего их покупки в бумажные пакеты. Эдуард де Монтень, за чьи шоколадки нам всегда приходилось платить, потому что никаких карманных денег ему не давали, рассказывал, что видел однажды, как его мать с бесстыдным смешком сунула двадцатифранковую банкноту в задний карман джинсов Франко. «Двадцать франков, черт бы его побрал!» – ворчал он, качая головой.