Ак-аби принимала их, не гнала. Кормила. Слушала сбивчивые рассказы, положив подбородок с ямочкой на сухой кулачок…
Бабушка машет мне с крыльца:
– Умм, малай, айда домой!
Дома кружка тёплого молока утренней дойки, синеватого от пригоршни малины. Светящиеся изнутри ягоды бултыхаются, как бродячие морские мины в Финском заливе.
Разрумянившаяся бабушка хлопочет у печки. Эмалированный тазик наполняется шанежками, тёплыми, с жёлтой корочкой и коричневыми пятнышками на ней. Будто подсолнухи.
Бабушка берёт узелок с солнцебокими шанежками, повязывает выходной белый платок в мелких алых цветках. Берёт меня за руку:
– Айда.
Её ладошка твёрдая, тёплая.
Трубят маневровые, как слоны на водопое. Диспетчер хохочет по громкой связи на весь Янаул. Пахнет креозотом, полынью и пылью.
За путями кладбище. Покосившиеся, заросшие памятники: полумесяцы, изредка жестяные звёзды.
На дальнем краю загородка. Там железные, крашенные в голубое пирамидки. Без имён. Только даты и цифры: «12.06.1942. 6 чел.». «26.05. 1942. Семья».
Ак-аби делает немыслимое: идёт на кладбище. Отворяет скрипящую калитку. Достаёт шаньгу, разламывает пополам, одну половинку даёт мне. Крошит свою над травяными холмиками. Я делаю то же самое.
Тихо говорит:
– Земляки твои. Ленинградцы.
Поздней весной и летом сорок второго эшелоны эвакуированных шли печальным потоком, как одна похоронная процессия. Стояли в Янауле подолгу. Жители собирали последнее – прошлогоднюю картошку, вялые луковицы. Пекли «пустые» (откуда мясу взяться?) беляши и шаньги. Несли на станцию, к эшелонам.
Ленинградцы в вытертых тёплых пальто, в пуховых платках крест-накрест. Жарким башкирским летом их била ледяная блокадная дрожь.
Голодные, всё равно ели деликатно. Собирали крошки в птичьи ладошки.
И умирали прямо тут, над дымящимися тазиками с шанежками.
По всей дороге. До Перми. До Омска…