После больницы я все утро слонялся по душному Регенсбургу, пока, в конце концов, не рухнул на скамейку под раскидистым ясенем в парке. Я долго смотрел в одну точку, вспоминая обреченность материнского лица и слова ее лечащего врача – прогнозы не были утешительными. У нас было так мало времени, а я совершенно не представлял, что с ним делать – оно исчезало на моих глазах, выветривалось, увядало, как последние цветы лета. Ухватиться бы за них, спрятать у сердца, но никак. Все в этом мире смертно – и человеческое тело не исключение. От слабых материнских улыбок мое сердце рвалось на части, и я мог думать лишь об одном – только бы оказаться рядом с нею в момент, когда все случится.
Я прогулял школу, но меня это совсем не волновало. Последнее время я часто пренебрегал ею, не слишком сильно тревожась о последствиях. Я учился в выпускном классе, мне нужно было думать о своем будущем, но я не мог этого сделать, когда мое настоящее трещало по швам. Я казался самому себе чужим человеком, кем-то, кто совершенно не знает, что делать со своей жизнью. В начале года у меня были какие-то планы, задумки. Я хотел хорошенько приналечь на нужные для поступления на юридический факультет предметы, но к середине мая эта затея перестала казаться мне такой уж привлекательной.
К семнадцати годам у меня выработалась скверная привычка – прятаться за свою тревожность. Я привык, что всегда могу уйти в тень, отказаться от встречи, сославшись на то, что плохо себя чувствую. Я прибегал к этому так часто, что очень скоро у меня не осталось друзей, кроме Бастиана. Если честно, то я не то чтобы сильно об этом переживал, потому что он был единственным человеком, которого я хотел видеть в своем окружении. Рядом с ним мне не хотелось притворяться – ему были хорошо известны все мои чудачества, он научился угадывать мои мысли и всегда знал, когда меня стоит оставить в покое. К тому времени я почти перестал думать о Ванденберге, но из-за него я вырос параноиком – нервничал, когда оказывался в длинных коридорах, на ночь запирал квартиру на два замка вместо одного, уходил в себя на несколько дней перед рождественскими праздниками, иногда принимал снотворное, чтобы только поскорее заснуть. Я не думал о нем осознанно, но какое-то подспудное ощущение присутствия неизбежно преследовало меня; его тихий призрак всегда ступал за мной по пятам. Первый год был особенно тяжелым – тогда Альвин уехал в Берлин, и я остался наедине со своими страхами и мыслями. Однажды я заглянул к нему домой под предлогом, что хочу поискать в его комнате журналы о фотографии, и Шарлотта с радостью меня пустила, угостив ароматным чаем. Оказавшись в спальне Альвина, я так и не решился сунуться в шкаф за папкой, в которой хранились наши заветные записи. Вместо этого я схватил первый попавшийся журнал – их у Альвина были десятки – и выскочил за порог с колотящимся сердцем. Не так и сильно мне нужны были материалы о преступниках, которые мы успели собрать. Я тосковал. Мне нужно было что-то, напоминающее о днях, когда Альвин был в Регенсбурге, и мы проводили почти все свободное время вместе. Мы часто созванивались. Альвин рассказывал о новых приятелях, о вечеринках, о преподавателях, об уютном магазине пластинок, который он обнаружил совсем случайно, прогуливаясь как-то вечером по центру города. Прошлой зимой он гордо признался, что его фотографии с кампуса опубликовала местная университетская газета. В общем, дела Альвина, в отличие от моих, шли хорошо. Каждый раз, когда на том конце провода он рассказывал мне что-нибудь интересное, я закрывал глаза и представлял себе Берлин, воображал себе жизнь, которой у меня не было.