На всемирном поприще. Петербург – Париж – Милан - страница 23

Шрифт
Интервал


не манило уже студентов; когда они равно переставали хвастать аристократическими знакомствами, бобровыми воротниками шинели, и сальными пятнами на сюртуках, и трактирными подвигами, и полученными на экзаменах нулями. Пробуждение молодого поколения от долгого сна, смелые речи, горячие порывы, оживленные споры, – все это увлекало порой и Богдана. Но он сам не верил своему увлечению. Про него говорили: «хороший человек этот Спотаренко, но что-то есть в нем странное…» Странное это было то, что заставляет иногда бледнеть самых отъявленных говорунов перед шумной толпой, то, что-то бесконечно живое, не покоренное еще никакой доктриной, что смущает невольно каждого кабинетного деятеля, когда он столкнется лицом к лицу с жизнью, с действительностью во всей ее непочатой силе. Благодаря этому неуловимому чему-то, Богдан чувствовал, что несмотря на свое тесное знакомство с немецкой философией и на совершенство, с которым он произносил французские слова, он все-таки оставался степняком в Петербурге. Он ближе чувствовал себя к табунщику Матюшке в широчайших шароварах, к широкоплечему косарю, чем к своим петербургским кузенам, и даже к тем из них, которые с жаром говорили о самых опасных предметах, высказывали наилиберальнейшие теории.

А он равно не стремился ни в мученики новых верований, ни на теплое местечко по службе. Все известные ему общественные положения отталкивали его, казались ему узкой рамкой, дозволявшей заснуть в ней с большим или меньшим удобством. А заснуть-то ему и не хотелось. Он даже с отвращением смотрел на свою железную кровать, и ложился в нее с тем же чувством, с каким лег бы в гроб; не иначе при том, как совсем утомленный, обессиленный тревогами, волнением, которого рад бы был бежать, а которого сам между тем искал и сам того не сознавал.

Он чувствовал между тем, что нечто уходит, уносится безвозвратно. Хотел ли бы он, чтобы это нечто остановилось, вернулось? – не думаю. Часто ночью он лежал один в своей маленькой комнате, измученный, раздраженный. А глаза не смыкались. У изголовья часы мирно постукивали, и каждое их тик-таканье отзывалось в нем болью. Ему казалось, что он слышит биение пульса какого-то бесконечно дорогого ему существа. Оно подле, манит… Но все что-то держит его как бы прикованным на ухабистом тюфяке. Он понимал, что и жизнь пройдет, а ему все не удастся схватить, обнять это невидимое, милое существо. И даже, заложив у ростовщика неугомонные часы, он все-таки не мог успокоиться.