пришло сообщение: ждать в северной части гетто. Мы толком не знали, в чем дело, да и ничего из этого не вышло, парня, который туда пошел, сожгли на Милой, мы слышали, как он целый день кричал; думаешь, это еще может на кого-нибудь произвести впечатление – один сожженный парень вдобавок к четыремстам тысячам сожженных раньше?
– Я думаю, один сожженный парень производит большее впечатление, чем четыреста тысяч, а четыреста тысяч – большее, чем шесть миллионов. Итак, вы не знали толком, в чем дело…
– Анелевич думал, подойдет подкрепление, а мы ему объясняли: «Брось, там все простреливается, нам не прорваться».
Знаешь что?
Я считаю, в глубине души он верил в победу.
Конечно, никогда раньше он об этом не говорил. Наоборот. «Мы идем на смерть, – кричал, – другого пути нет, погибнем с честью, ради истории…» – в таких случаях всегда говорят что-то в этом роде. Но сейчас мне кажется, что он все время сохранял какую-то ребяческую надежду.
У него была девушка. Красивая такая, светлая, теплая. Мирой ее звали.
Седьмого мая он был с ней у нас, на Францисканской.
Восьмого мая, на Милой, он застрелил сперва ее, потом себя. Юрек Вильнер крикнул: «Погибнем вместе». Лютек Ротблат застрелил свою мать и сестру потом уже все стали стрелять; когда мы туда прорвались, живых оставалось всего несколько человек, восемьдесят покончили с собой. «Именно так и должно было случиться, – сказали нам потом. – Погиб народ, погибли его бойцы. Смерть-символ». Тебе небось тоже нравятся такие символы?
Была там с ними девушка, Рут. Она семь раз стреляла в себя, пока не попала. Красивая крупная девушка с персиковой кожей, но извела зазря шесть патронов.
На этом месте теперь сквер. Могильный холмик, камень, надпись. В хорошую погоду приходят матери с детьми или, вечером, парочки – на самом деле это братская могила, кости там так и остались.
– У тебя было сорок бойцов. Вам ни разу не приходило в голову сделать то же самое?
– Ни разу. Напрасно они так поступили. Хотя это прекрасный символ. Но ради символов не стоит жертвовать жизнью. Тут у меня сомнений не было. Во всяком случае – эти двадцать дней. Я мог сам съездить по морде, если кто-нибудь из моих впадал в истерику. Вообще я тогда многое мог. Потерять пять человек в схватке и не испытывать угрызений совести. Лечь спать, когда немцы долбили отверстия в стене, чтобы нас подорвать, – я просто знал, что пока нам делать нечего. А вот когда они в двенадцать пошли обедать – тут мы быстро сделали все, что было нужно, чтоб прорваться. (Я не волновался – наверно, потому, что, собственно, ничего не могло случиться. Ничего страшнее смерти, ведь о жизни вопрос никогда не стоял, всегда только о смерти. Возможно, никакой трагедии вовсе и не было. Трагедия – это когда ты волен принять какое-нибудь решение, когда что-то от тебя зависит, а там все было предрешено заранее. Сейчас, в больнице, на карту ставится жизнь – и всякий раз я обязан принимать решение. Сейчас я волнуюсь гораздо больше.)