– Подойдем к ней? – спросила я, когда мы остановились у нашей калитки.
Бабушка нас не видела: плакала она всегда, закрывая лицо руками и очень громко, со всхлипами и оханьем, повторяя обычно при этом, что плакать-то она не умеет, все в себе, все в себе, всякое горе и страдание молча привыкла переживать, ни единым словом о нем не проговариваясь, потому-то ее никто на этом свете и не жалеет.
– Ругаться будет, – тихо сказала сестра, – давай лучше тут постоим, подождем, когда она сама нас заметит…
И мы, тихонько приоткрыв калитку и войдя в наш двор, присели на стоявшую возле забора скамейку, выкрашенную синей краской, и стали молча ждать, когда бабушка наплачется, отнимет руки от лица и наконец увидит нас, целых и невредимых, и закричит на всю деревню: «Ой, доченьки мои! Внученьки мои! Живы! А я-то, старая сволочь, думала, все, пропали мои дети, что же я вашим родителям теперь скажу!», а потом будет обнимать нас и снова плакать – уже от радости, что нашлись ее девочки, и еще несколько дней, а может, и целую неделю не станет ругать нас за упущенные дедовы вещи, за выпитое сырое молоко, за непрополотые грядки и за дружбу с Комаровыми, а потом, когда забудет, как думала, что мы утонули в реке или нас украли цыгане, все снова пойдет по-старому, пока не иссякнут летние дни и небо не начнут затягивать тяжелые осенние тучи.