Прошлое в наказание - страница 7

Шрифт
Интервал


У чиновника было какое-то специфическое лицо – аккуратнейшее, строго дозированное. Лицо не человека, но человекоподобного механизма, прекрасно отлаженного, не знающего сбоев. Он был заученно приветлив, безупречен в манерах. Но казалось, что все его предназначение в том и состоит, чтобы, ласково заслушав посетителя, справившись о деталях, отказать. Глухо и безнадежно. Разговаривая с ним, я до судороги ясно понимал всю бесполезность моих намерений. Ну отсидел ни за что ни про что аж четырнадцать лет. Разве он один? Разве это что-то меняет? Я поднялся. А он принялся извиняться, что не может помочь. Лицо оставалось дежурно-вежливым. Я вышел в коридор с высоким потолком. Солидное здание, из тех, которые всегда ассоциировались у меня с мертвой хваткой власти. Ритм жизни, созвучный холодной бесполезной музыке. Я медленно дошел до лестницы, спустился на этаж. И тут возникло, высветилось странное желание – заглянуть в кабинет под тем, в котором я только что побывал. Постучав, толкнул дверь. И не удивился. За столом сидел он, тот самый, с ровной прической и аккуратными ушами. «У вас еще какой-то вопрос?» – дружелюбно осведомился он. «Нет, – сказал я. – Только тот, по которому я заходил». – «Я ничем. Поверьте». Опять лестница. Этаж долой. Такая же дверь. И опять он: «Так у вас еще вопрос?» – «Нет», – сказал я, смутившись. И притворил дверь. Немного постояв, отворил соседнюю. И вновь услышал безупречно вежливый голос: «Все-таки у вас еще вопрос?» – «Да, – сказал я. – Мой отец…» – «Но я и вправду ничем… – перебил он меня. – Поверьте». Его сострадание уже казалось мне искренним.

Задержавшаяся зима была на излете. Апрель отсчитывал последнюю декаду. Снег уже исчезал с московских улиц. Но было холодно, промозгло. Я думал о том, кого из моих знакомых депутатов попросить помочь. Их было немало, но не к каждому обратишься с подобной просьбой. Я долго размышлял, но так и не решил, кого из них потревожить.

А на следующий день мне позвонили, сказали: все в порядке, можете хоронить на Востряковском. Я сразу понял – Эдуард.

Мне было двенадцать, когда я спросил отца, за что он так не любит своего брата. «За подлость», – жестко сказал отец, но объяснять ничего не стал. Я уже знал тогда, что отец сидел в лагере. Знал, что поступили с ним несправедливо. А более – ничего. Он не рассказывал об этом. Но я чувствовал, как тяжело дался ему тот период жизни. Я вообще с особой остротой воспринимал то время, которое завершилось со смертью Сталина. Быть может, ощущение мрачного, катастрофического передалось мне в пятьдесят девятом, когда отец брал меня, только появившегося на свет, на руки, и я неведомым образом ощущал весь тот ужас, который пришлось пережить ему.