– Пускай люди решают, – безучастно сказал судья. – Что, люди? Палочку для Насти или прощенье в Божий день?
Я хоть и был мальчишкой, но даже мне было ясно, что сам верховный не желает ей палочки. Его уставший взгляд блуждал по лицам в поисках милосердия. Толпа молчала.
– Воля ваша, – сказал судья и встал. Снял с себя шапку с золотым крестом и тяжело подошел к несчастной.
– Встань на колени, дочка.
Женщина послушно рухнула на колени, наверное, и от усталости тоже. Это мы с Ксенькой к полудню пришли, а многие тут с восьми были. А сколько он там до нас читал, уж и неудобно спросить. Подумают еще, что мне все это интересно.
– Бог создал нас, чтобы показать всей Азии, как надо. Оглянись. Идет война! Лучшие мужи у Гжатских врат. За что они там? За тебя, Настя, за меня, за каменный город. За добрый воздух, который в радость пить, ведь если не так, то никак.
Судья обернулся к нам.
– Времена меняются, а народ – нет. Все равно ничего веселей блуда не выдумал. А, Настя? Тебе меня, старика, не жалко? Мне после книжки твоей сколько раз себя по языку бить? Как мне ртом этим, устами этими к мощам прикладываться? У тебя муж вот в Гжатске стоит? А ты что, по ночам московские книжки читаешь, как две бабы фарисеевой веры трутся как собаки? Еще, поди, по ночам читаешь? После того, как детей крестила?
– Прости, отец, – разрыдалась Настя, – прости.
– Бог простит. А ты ступай прямо отсюда на коленях к Борису и Глебу, да так, чтоб в кровь стерлись. И стой там, под великомучениками-покровителями до вечера, без воды, в молитве. И ночь так проведи. А завтра встань!
– Спасибо, отец! – рыдала Настасья.
Еще бы не рыдать! То слезы счастья. Если был так близок к палочке, можно и год на коленях простоять.
Судья что-то тихо сказал одному из стражей.
– Левобережные, по домам! – заорал тот.
– Правобережные, по домам!
И мы поплелись. Мне, конечно, хотелось посмотреть, как страж поведет бабу на поводке до храма, но судья и вправду был уставший и, видимо, хотел уже домой, и нас разогнали.
Ну, жен в ошейниках я-то уже не раз видел. Не то чтоб палочкой, прямо на трибуне, но тоже спектакль какой-никакой. А вот то, что я Ксеньку в толпе потерял и уже никак не мог найти, – вот это меня ужасно огорчало, ведь я по дороге к мосту уже почти что решился на разговор.
Обратно я шел хоть и среди людей, но будто один. Я искал в себе смелость, которой мне так не доставало, чтобы сказать ей все, что рвалось из сердца. Я хотел сказать, что если она откажет, если сочтет, что я недоросток, если не захочет со мной видеться, то я брошу все – и отца, и мастерскую, и любимый Дорогобуж, – и уйду в гжатский полк. Это была бы верная смерть, хотя вслух об этом никто не говорил. И мне уж точно совсем туда не хотелось. Но в мыслях мое признанье начиналось с ее отказа. Я-то, конечно, мечтал, чтоб мы венчались, чтоб вот так рука об руку гуляли по берегу Днепра. Мечтал посадить не одну вишню, а целый сад. Мечтал так и прикручивать гнутые ножки к кроватям и стульям в мастерской. Я хотел, чтоб все оставалось на своих местах, с одной лишь поправкой – она рядом.