После завтрака наступала кульминация. Мой отец начинал заводить большие напольные часы, украшавшие столовую, словно длинный, вертикально поставленный гроб. Отец отпирал дубовую панель и торжественно открывал большую стеклянную дверцу, выуживал с витрины здоровенный заводной ключ из тяжелой латуни. Затем он внезапно и решительно хватал маятник. В комнате больше не тикало. Угнетающая тишина, затем часовой механизм начинал с жужжанием поворачиваться, пружинный механизм заводился короткими, тугими поворотами ключа. Вверх поднималась пыль. Процедуру надо было проводить дважды, затем нужно было заново отрегулировать звонок, и тогда его сила волшебным образом как бы переходила в часовой механизм. Теперь неделя могла начинаться: воскресенье было обеспечено, часы опять будут еще неделю тикать и звенеть. Отец прикуривал сигару ценой двадцать пфеннигов.
Затем традиционное обсуждение похода в церковь. У нас было какое-то непостижимое правило, что в воскресенье кто-то из нас всегда должен был идти в церковь. Мы вовсе не были так благочестивы – тем не менее. Отец всегда отказывался под тем предлогом, что он был евангелистом, а в Берлине евангелисты не ходят в церковь. У моей матери же всегда была сильная потребность в духовном утешении и общении с высшими силами – еще задолго до Гитлера. Это сулило ей утешение и прилив сил, напоминало ей о проведенном в монастыре времени, но, к сожалению, ее подорванное здоровье лишь изредка позволяло ей совершать подобные походы. Как и почти у всех женщин, у нее было слабое сердце, и как раз по воскресеньям, когда она около одиннадцати начинала оправлять свой полушубок, на котором тоже была помешана, с ней легко мог случиться внезапный, неожиданный сердечный приступ. Тогда приходилось приносить ей капли, и она пластом лежала на диване. Поэтому эту обязанность чаще всего вешали на меня. Ее навязывали самому слабому. Мне было двенадцать, я не был ни католиком, ни евангелистом, а был просто никем, как в те времена почти все эйхкамповцы. Я был самым младшим, не мог дать отпор, и таким образом меня, словно козла отпущения у евреев, гнали в церковь за всю семью.
Как-то так и жилось в Эйхкампе при Гитлере. К полудню везде стоял запах жаркого из говядины или телячьей головы, на гарнир – шпинат или кольраби из огорода. Я всегда должен был рассказывать, что говорил пастор в церкви, но не мог вспомнить точно и заикался. Тогда моя мать начинала скрупулезно, задумчиво и неловко орудовать ножом или вилкой, она так ковыряла картофель нервными уколами, словно подчеркнутым ритуальным разделыванием пищи могла замолить вину за мой недостаток веры. Порой мой отец, повязывая салфетку, отпускал язвительное замечание в адрес католиков. Тут уж моя мать теряла терпение. Они ссорились. Затем просили соус и картофель, и я опять начинал с интересом смотреть в окно.