Время, тем паче прошедшее, дает жестокий урок.
Тут я вдруг понимаю, что расхохоталась (насмешка лучше отчаяния), и зеркало сразу отражает и мои ввалившиеся щеки, и морщинистую кожу. Двойной подбородок подрагивает над почти незаметной шеей. «Шея у вас длинная и тонкая, но при этом крепкая, – говаривал мне художник Жак-Эмиль Бланш, когда я позировала ему в ателье в Пасси. – Какой восхитительный контраст с нежностью черт вашего лица». А Кокто и вовсе переусердствовал: «Руки и плечи ваши вылеплены как у античной статуи».
А взгляд… где они теперь, мои «алмазные глаза» и улыбка, исполненная «жестокой нежности»? «Когда эти темные ирисы, – писал искусствовед Робер Брюссель, – распахиваются посреди смертельной бледности лица, – сколь дивны исходящие от нее флюиды поэзии и грации!» Глаза впали, утонув в глубоких морщинах; веко неумолимо нависло над помутившимся глазом, влажным как устрица, и взгляд потух.
О старость – какой урок смирения!
И я хохочу еще веселей.
Когда я была ребенком, в нашем доме часто раздавался смех. Чаще всего смеялись над собою. Нас учили всерьез относиться к серьезным вещам, но не воспринимать всерьез самих себя. Бывало, что насмехались и над другими – чуть-чуть, но всегда беззлобно. Мой отец Платон Карсавин ушел с должности учителя танцев, уступив ее долго и некрасиво интриговавшему за его спиной Мариусу Петипа – всесильному мэтру французского балета, который царствовал тогда в императорской школе танцев в Санкт-Петербурге, где я исполнила свои первые па. Мой брат Лев построил свою репутацию философа на едкой иронии и язвительном чувстве юмора, которым так и не изменил, – это и привело его к гибели.
И вот я смеюсь над собою, над своей старостью, своим безобразием.
И все из-за газетной статейки – двух пожелтевших, осыпавшихся по краям листочков с выцветшими буквами. Забытые между страницами одной из книг в моей библиотеке, они были найдены случайно. Я прочитала их и невольно бросилась к туалетному столику, к эллипсообразному зеркалу, когда-то обещавшему мне так много.
Вырванный из номера «Светского сплетника», давно закрывшейся жалкой газетенки, этот текст без авторства, озаглавленный «Париж, опьяненный Россией» и датированный 1909 годом, был написан типичным для Belle Époque выспренним и жеманным языком, а завершался абзацем столь пафосным, что не мог не вызвать улыбку. Бурлеск!