Почему-то одна деталь, как блесток блесны, как рыбонька замирает в натужных тупиках воспоминания: жарит сандалии, гудронные отпечатки таких детских утех, десять часов залегающих на верхних полках шкафов без малейшей пылинки, по которым вечное солнце смотришь, и впрямь ударяет в окно – в окно витрины утреннего магазина с политым асфальтом. Почему-то она деталь только остается, как кусочек мыла, а вокруг большие бензиновых разводов пузыри. Лиловые, пунцовые, как в прочитанной книге с забытым автором. Когда же читаешь эту книгу, густо измазанную чернилами ночи бутербродной, с картинками про Кубулу и Кубу-Кубикулу, – то сказка – аспириновая, чувственная, небывалая даже расступается веселого леса, и тянется до самого Гибралтара, где солнышко уходит в море, булькая таблеткой в подземное царство, из которого есть обратная, короткая дорога, одно мгновение возврата, хотя туда клубочку катиться далеко-далеко, пугаться страшно, до обморо́ка.
Вот так от этого возрадовавшись возврата или взрыва, в разрезанных красненьких глазах, стучатся в улицах ставни и тумаки, когда бежишь в крап аллей и знакомых беседок, арацп бакалей и убийца соседок, и некогда затылок почесать и прикинуться олухом царя небесного, угорелым актером погорелого театра, как звали чьего-то еще дедушку, вот тогда дотумкаешь, бумкая головой по каждой ступеньке подвала, вися на рукавах-кушаках школьного пиджака или теплой, как молоко, белены пижамы. Но возврат будет, и будет прямой, короткий, как выстрел в стекло, прямой и бесповоротный, куда бы ты ни забрел, гибралтарушка. Будет возврат со стороны гибели, с далекой той стороны.
Пылающей тропой туда, где нет возврата.
Беседа летела, до уморительных маленьких рожиц, в двух лицах: Февраль и Январь, беседовали чинно, когда мама и тетя являли античность, трагедиянками масок, в которых ожить не успеет и стабильное, слитное сочетание: когда нас не будет. А пока мы есть и этот разговор протягивается как перехлест захлебывающей волны, как журавлиный косяк, как мармеладный босяк, как вкусный обжора, и как памятный синяк, и как беспамятный в сенях. Разговор с выпученными глазами, которыми угрожающе посверкивали, все меркнет в подслеповатости надкрыльев дрозофил. И отламывая гипс, говорили они, рассудочно протягивая все проеханные станции, до боли в глазах, где трагически жили бабочки больших гор, ручьи с мертвой водой, в которой статуя оставляла одну обмытую ногу. Где за некритичной жалобой в белках негритянки Соджорнал бились писки летучей мыши, обмывались ноги покойниц, бессонницами колотились жмурики раздоров, сожженные молниями пожаров дома, ранняя смерть, больничный уход, и наворачивающиеся слезы каждый час, и сопровождение душ в метемпсихоз и в психоз математики, и нахлобученные подушки обстановки не попроведанной задачи, от которой не помнилось начала. Антигона могла бы позавидовать терпению и живучести впечатлений в исполнении этой Жилички, у которой на окончании бдения бились чертушки самоубийства, но она отряхивала их, засыпая в прохладных комнатах полосатого или клетчатого домка.