Несут с утра знамена черные, черно, и волосы как смоль у них – и ветер сминает их, в рукава распихивает, под кустом облепиховым, плачет и колет который. Так плакал у меня с утра в телефоне голос Вошколада, он говорит, умираю, только один ты можешь меня спасти как надо, дай денюжек, плачет, а время шесть утра воскресного, значит, дня. Говорю ему, Вошколад, вызывай скорую, пусть везут тебя к доктору Курпатову, и иди на хуй, и пошли туда того, которого, кто тебе дал-то в прошлый раз денег, ими как мудями позвякай. Неужто ты клад нашел на кладбище, в яйцекладе змеином? Ломки вены, да, понимаю, но, прости меня, их я никому не даваю. Зачем ты пришел, мне тогда сказал, как балерина, что были похороны, когда речь шла о кошке. Теперь вот, когда твой братя выпал из окошка, растворился ты в воздухе, этого, скажешь, не бывает, а того, кто тебе тогда денег дал, даже не вспоминай, уехал он, беги догоняй. Постарайся проколоться опять, а мне надо еще, говорю я Вошколаду, поспать. Так ведь и до утра, бывает, не наглядимся, и мне поебать, хоть бы пошло время вспять, что Вошколад в трамвай еще не ложился.
Просыпаюсь снова, день наступает новый, дождик ноет, моросит мои хромовые обновы. Это сапоги железные, берцы, которые износить я не смогу, пока не выбью тебе из груди сердце. Ползу в них на мостик стометровый, о котором не знал, в километре вокзал, а тут улица, на которую попасть вовремя ни разу, никогда не опоздал. Вот и сегодня, 10 мая, опять я туда плетусь, никого не узнавая. Летят серьги березовые, роза ветров вертится и валится как флюгер на вертолетике осеннего клена, и сегодня мы обнаруживаем, с поклоном, именины сердца, стальное колечко, что упало в колодец бездонный, вот и тогда иду я как бездомный, присаживаюсь на оградку у магазина чугунную, ночь прошедшую вспоминаю безлунную. Каждую субботу по осени по-за-той, ходил я на рынок, где памятник торговке и покупателю золотой. Сделал его скульптор один из города Барнаула, уже после того узнал я об этом, как снова вернулся со свернутыми скулами из Барнаула, в одежку ветхую переодетый. Ветхую, значит, вашими молитвами, в петлях которых скрипят козинаки, отпетым и вновь провозглашенным, как конец света, значится это в графе, где не осталось никаких пометок, кроме того, что крови моей маки нюхает, быть может, мокрый нос большой доброй собаки-баки. Короче, это не сегодня все случилось, а в тот день перешел я мост, и вот что дальше приключилось. Пошли мы в магазин «одежда из вторых рук» – я и мой старый-старый друг. Уже потом я оказался на рынке, в кафе «Фавор», там чашек фарфор и в них чай. Осень лупит, как подметки ботинок, в глазах рябит, как ошметками паутинок, настигает тут меня измена, что опоздаю, но приходит Ждан, а измена не пропадает, потому что ее этой осенью не в обхват на кафтан, отвечать крайне невпопад начинаю. А дверь входная распахнута настежь, грабь награбленное добро мое, оставляй меня лежащим навзничь и невзначай закуривай, думая о своем. Тут в дверях и возникает Вошколад и говорит про похороны, он так обмолвился еще, кошки. А просыпаюсь я на следующее, воскресное утро в шесть часиков от его отбойным молотком долбежки. Изнывает он, ломает его, качает как деревцо, и вот выхожу, препоясавшись, сегодня, и выношу ему соль и хлебец на одном из самых свежих в мире утренних полотенец. И так каждую субботу запрошлого года проводил я в походе на рынок и за рынок, дальше, где растет мое маковое, большое, как футбольное, поле, и все тревожнее мне, и все становится слаще. Потому что там, как вы уже догадались, тут пальцем только в глаз попадешь, а не в небо, ходит туда стоптанный, как башмак, речной трамвайчик, который окормил, обрюхатил меня и переселился потом в соседнюю, другую деревню. Или, может, квартиру другую, не ту, с номером телефонным, нету номеров, все, повторяю, стерлись из памяти, я ничего больше уже не помню, кроме того, и так далее, и так далее, и так далее, как бывает, когда вы все и обо всем забываете.