– А они там зачем?
– Ну, так…
Потом она произносит что-то – что именно, из-за ветра трудно разобрать. А может быть, просто вздыхает. Мол, не хочу идти туда. Не хочу я видеть все это. Эту квартиру, где мы живем всей гурьбой – бабушка, сестра бабушки, я и мама. Эти толстые ковры на стенах, беззвучные, словно оглохшие, и шаркающие шаги по коридорам, тонущие, растворяющиеся, и шиканье после девяти вечера. А сейчас, когда вся семья в сборе (хотят поздравить меня с победой в конкурсе), перезвон граненых бокальчиков: зачем их делали такими – маленькими, как новорожденные зверьки, с торчащими во все стороны пупырышками? И длинные тосты на полчаса над «Мимозой», над селедкой под шубой, под бормотание телевизора. «Зачем вы включаете телевизор? – говорит им мама. – Он только мешает». «Мешает», – соглашаюсь я.
– Может, пива выпьем? – я робко поглядываю на нее, потом – в сторону, на ларек. Сквозь стекла пробивается сухой желтый свет – такой тусклый, что товаров внутри не разобрать, видны одни только очертания.
– Маловат ты еще, – мама смотрит на меня немного снизу вверх, оценивающе. Взвешивает все «за» и «против».
– У меня же праздник сегодня…
Она смеется. Тогда я еще не понимаю почему.
– А что? Давай. Только упаси тебя бог рассказать бабушке.
Я хмыкаю. Она покупает в ларьке две банки пива, и мы встаем, подойдя к ближайшему зданию, – так, чтобы одна стена защищала от ветра.
– Много не пей, – говорит она, спохватываясь. – Только половину.
Я киваю. Я ужасно горд – даже не тем, что я пью, да еще вот так, стоя на улице в мороз, почти как взрослый, – а тем, скорее, что разделяю с ней тайну, доступную только нам двоим. Мы становимся соучастниками в преступлении. Мне хочется сказать ей что-то доброе и значительное, но ничего не приходит на ум, поэтому я говорю только:
– Холодно.
– Холодно, – повторяет она за мной, как эхо. Она задумалась о чем-то своем.
Мы молчим. Снег идет все чаще и гуще, стеной, и фонари за ним кажутся далекими и блеклыми.
– Пойдем, может? Я замерзла, – мама берет меня за руку, чуть выше локтя – я спешно отхлебываю еще пива; оно такое холодное, что у меня немеет язык.
– Вкусно?
– Нет, – честно отвечаю я.
Она опять смеется, и я подхватываю.
Пройдет два года, и она уедет в Торонто, к Роберту, выйдет замуж – а я в итоге останусь в России, хотя она и предложит мне поехать с ней. Всю ночь перед полетом мы будем укладывать оставшиеся вещи, и баба Таня, протирая глаза (плакала в кухне), будет заходить время от времени в комнату и заносить нам чай. Мне хочется запомнить этот момент (выражение маминого лица, то, что она говорила тогда, то, как смотрела на нас), но помнить я буду не это, а какой-то случайный набор мелочей. Таксиста, который вез нас в аэропорт. Или то, как дождь подтекал по окнам машины (они были немытые, серые, и капли оставляли на них продолговатые следы). А в аэропорту, перед тем как сдавать чемоданы на рейс, я споткнусь и переверну мамин пакет с вещами. Пока я собираю их, мама стоит отвернувшись. Я вижу, что она все больше нервничает. Теребит ногти, и в двух местах с них полосками слезает лак. Стрижка у нее теперь новая, очень короткая, под мальчика – с ней она выглядит моложе. Отстраненнее. В ней появляется что-то чужое, что-то, чего раньше не было. Может, эта ее привязанность к мужчине (любовь к мужчине?), которая делает ее беспомощно-рассеянной. Даже хрупкой, пожалуй. Она никогда раньше не была такой.