Михаил Петрович, точно, воротился домой накануне девятого мая. Вернуться вернулся, а к нему не поднялся, по-прежнему крепко сердясь на непростительную неблагодарность своего постояльца.
Ещё одно происшествие его ожидало. Рано утром в самый день именин во двор дома Михаила Петровича вкатил дилижанс, из которого выбрались, запыленные от шляпы до башмаков, Анюта и маменька, которые спешили поздравить его, нарочно обе приехав в Москву, чтобы Лизу собственноручно отвезти через несколько дней в Васильевку.
Затем, перед самым обедом, приезжали поздравить верхом одетые амазонками Екатерина Михайловна Хомякова и Елизавета Григорьевна Черткова, но пробыли очень недолго, заспешивши гулять.
День намечался почти кувырком. Маменька с сестрами оставались хозяйками в доме, тогда как и у себя в Васильевке всё у них валилось из рук. Обед накрыли в саду. Погода стояла прекрасная. Солнце пылало вовсю, хотя ещё и не грело в полную силу, весь свой жар, должно быть, готовя на близкое лето. По небу медленно плыли, как льдины, громадные белые облака. Тянул ветерок. Весенняя ярчайшая зелень заполонила весь сад.
Народу собралась такая толпа, что едва ли все гости протиснулись поближе к нему пожать его руку и сказать несколько поздравительных слов. Михаил же Петрович упрямо не разговаривал с ним и у всех на виду обходил стороной. Гости то и дело разбивались на кучки, и в каждой кучке без промедления закипал московский нескончаемый спор обо всем, о чем спорили в субботу в доме Елагиной, в пятницу в доме у Павлова, в четверг у князя Голицына, в среду у Свербеева или Сушкова, во вторник ещё где-нибудь, так что не пропускали ни дня.
Хомяков, схвативши молодого Самарина за верхнюю пуговицу новенького щегольского синего фрака, уверял юношу, часто кивая в сторону Константина Аксакова уже заметно растрепанной головой:
– Внутренняя борьба неизбежна. Я этого ждал и не сомневался, что она начнется прежде у вас, чем у него. В его природе больше медлительности и, не во гнев ему буди сказано, женственности или художественности, которая охотно уклоняется от требований неукоснительной логики. Вы же за дело принимаетесь мужественно, сознательно, уверившись в своем внутреннем раздвоении.
Бросил пуговицу, руками развел, засмеялся:
– Хоть я этого ожидал, но, признаюсь, не так скоро. Бог знает, чем кончится раздвоение сознанное, однако же хорошо, что вы его осознали. Неосознанное может век продолжаться. При нем примирение невозможно. Человек не имеет права отступиться от требований науки. Он может закрыть утомленно глаза, может насильственно забвение наложить на себя, но последующим за этим мир есть гроб повапленный, из которого не выйдет никогда ни живого, ни жизни. Если же человек хотя бы раз осознал раздвоение между наукой, то есть анализом, и жизнью, то есть синтезом, ему один только и остается исход – в самом анализе, ибо синтез сам себя проверить не может.