Тяжесть и нежность. О поэзии Осипа Мандельштама - страница 2

Шрифт
Интервал


Дело поэта со всем этим прямо связано – говоря о «деле», мы говорим не только о слове, но и о личной судьбе, для Мандельштама это было неразделимо, и в «поэтический канон настоящего писателя» он включал простую его неспособность творить зло. В этом он был неизменен и одновременно с этим благословлял «кремневый топор классовой борьбы» («Пшеница человеческая», 1922) и написал «Стансы» (1937) с эпическим зачином: «Вот “Правды” первая страница, / Вот с приговором полоса» – только сочувствовать тут можно, только сокрушаться: каково поэту быть человеком своего времени! А Мандельштам именно к этому стремился, очень этого желал: «Попробуйте меня от века оторвать, / Ручаюсь вам – себе свернете шею!» – и в основе тут не советская идеология, не убеждения, а, как писала потом его вдова, «простейшее чувство единения с людьми» – «неотъемлемый признак поэта»[2]. То же чувство и привело его к поступку неслыханного бесстрашия – к созданию и широкому чтению стихов про «кремлевского горца», поступку, который – он точно это знал – был чреват неминуемой гибелью, но мог при этом, как он верил, уничтожить зло словом правды.

Мандельштамовское бесстрашие было не гумилевского образца, стоять невозмутимо под пулеметным обстрелом, закуривая папироску, ему не пришлось – на мировую войну он поехал вроде бы с намерением записаться санитаром, но вернулся через две недели и предпочел никогда не вспоминать об этом. Его храбрость была другой – детской, безоглядной: выхватить у чекиста расстрельные списки и порвать их в клочья – это он мог. И стойкость его была детской, упрямой: «Так я стою – и нет со мною сладу» – в этой черновой строчке 1932 года есть простодушие, отделяющее поэта от «кряжистого Лютера» ранних стихов («Здесь я стою и не могу иначе», 1915), но ведь и лютеровская несгибаемость в ней тоже есть.

Детскость его оборачивалась странностями поведения и была окарикатурена во многих мемуарах; в стихи же она вошла неподдельно ребячливой интонацией, открытостью, чувством живой связи с миром. С особой силой это выразилось в стихах начала 1930-х годов, когда поэт как будто заново родился после нескольких лет немоты, после разрыва с литературным сообществом, после долгой живительной поездки в Армению, где он подумывал остаться навсегда, но не остался, а заново обрел и поэтическое дыхание, и радость вновь открывшегося зрения, но вместе с тем и нестерпимо острое видение зла: «В Москве черемухи да телефоны, / И казнями там имениты дни» (из уничтоженных стихов). И тем слышнее детский голос, чем больше автор хочет показать и доказать другое: «Смотрите, как на мне топорщится пиджак, / Как я ступать и говорить умею!», «Довольно кукситься! бумаги в стол засунем!», или: