– Ты на меня балетки не выворачивай…
– А ты, умняра, от вопроса в кусты не прыгай. Так когда ты в последний видел раз?
– Вообще-то…
– Месяц назад, дружочек!
– Вообще-то мать не телевизор, чтоб на неё каждый день пялиться.
– Конечно! – с донным ядом подхватил Глеб. – И даже не рюмка!
– Подбирай же, туря-пуря, слова! Аудитория, якорь тебя! – по-воловьи наклонив голову, Митрофан свирепо скосил, свёл глаза на враз приопавших девчонок.
Уж кто-кто, а они-то знавали своего родителя всякого, и не было у них отчаянней минуты, когда он, начокавшись черней грязи, не на четырёх ли костях влезал в дом и потом, мучимый, одолеваемый смертельной болью в сердце, долго катался по коврам бревном; и вот так вот, охая, стеная, разом засыпал, когда едва отпускала боль, засыпал где-нибудь посреди комнаты, и тогда всё женское семейство старательно вскатывало его по припасенным на этот случай досточкам на диван, как вскатывали сельповские мужики бочки с квашеной капустой на машину.
Митрофану, не трогавшему дочек и пальцем, было стыдно смотреть им в глаза за свои катания, он и сам сознавал, что набираться до такого состояния не дело, но ничего не мог с собой поделать: пил не на свои, на свои у Лизы не разбежишься; его угощали, у него не было воли отказаться. Как не уважить человека? Человек к тебе с добром, а ты… Обидишь ещё.
– Так куда ж вы упрятали мать? – срывисто бросил Митрофан Глебу.
– В Ольшанку! В больнице она там.
– Ка-ак в больнице? В какой такой больнице? Розыгрыш?
– Разумеется. Вот он, – кивнул Глеб на меня, – думаешь, зачем тут? А приехал помочь мне разыграть твою персону.
– Ну-у знаешь! – побледнел Митрофан. – В Москву доскочило… А я… А я за три крыши кукую и ровным счётом ничего не знаю! Выставить на посмешище? И с таким ещё пить?!
Глеб с ленивой, неестественной улыбкой потянул к Митрофану руку.
Митрофан в недоумении покосился на неё.
– Раз водкопой отменяется, прошу вернуть тару.
Так же неестественно мягко, деликатно Глеб вывинтил из вспотевшего кулака Митрофана рюмку и не спеша принялся сливать водку назад в поллитровку.
Делал он это с полнейшим безразличием, с какой-то дремучей унылостью в лице, с которой берутся за пустую, зряшную, неблагодарную, но необходимую работу, и в этой унылости опытный глаз мог бы разглядеть проблески и издёвки, и решимости, и торжества.