Такого с Прошкой не бывало ранее, чтоб показывал он спесь, ибо отца он любил, а через него, и никак иначе, он любил и весь мир, и других людей. И Бога.
Отдельным же пламенем любил он свою жену, свою Улечку милую, достойную зельной похвалы за ее теплосердие и незлобие и за неугомонное трудолюбие и терпеливость во всяком лихе. И особенно любил он голосок ее серебристый, который непрестанно звенел в памятной части его сердца, подобно переливному журчанью тонкого ручейка в святом источнике у Николаевской часовни за озером.
А потому не мог Прошка видеть ее страданий, кои вменял себе в вину. И, что уж скрывать тайны, и отца винил, что не удосужился тот сходить к старцу, выведать волю Божию, чтоб не быть злому делу и своеволию, от которого все в жизни сунется в прорву неурядиц и беспросветности. От того и не удержал он духу, осудил отца, и пошла душа ропотно сердиться да спесить выбрыком, как необъезженный жеребец, у которого все палки и кнуты еще впереди, да ему, дурню, то невдомек.
Вскоре, однако ж, успокоился он, как мог, но души их с отцом боле не касались друг дружки, и в их глазах не теплился свет семейного единения.
А по осеннему новолетию и вовсе ушел Прохор в тестев дом, который стоял в церковном дворе, ибо тесть его был тем самым батюшкой, который служил по Ульяне заздравные молебны.
Здесь Ульяна вскоре пришла в себя, ночные лихорадки мало-помалу оставили ее, и жизнь, казалось, выровнялась.
Отца же своего Прохор не бросил одиночничать в хозяйстве и каждое “красно солнце” ходил меж Смирновкой и Никишиным берегом – по утренней зорьке к отцу, а по вечерней домой, в тестев дом, в примаки.
И от сих-то началась мрачная пора тягот и воздыханий, ибо отец с тяжбой переносил такое положение, которое не сразу смог принять, и за которое не сразу смог восславить Бога.
Мучился и Прохор. Терзало его душу собственное решение дела, явно навеянное не правдой и любовью, а обидой и исканием виноватых во ближних. Но возвращаться теперь было б не с руки, да и перед людьми соромно выставляться посмешищем.
В ту пору наглотался он горечи жития в чужом доме, ибо, как говорят, примак и кота тещиного на “Вы” называет. И Прохор от сей обыкновенности не исключился, ибо матери Ульяниной он увиделся чем-то вроде прислужника, которого и пожалеть не зачем: чужой – он и есть чужой. А потому, стоило ему нахмуриться в ответ на поругание – тут же она его относила к людям гордым и надменным, случалось ли присесть среди дня – вот он уже и бездельник, втуне поедающий свой хлеб. А за стол с нею вообще хоть не садись – все в рот заглядывает, не съел бы лишнего приживалец. И так во всяком деле наворчит зла и обиды, что всякий, невольно поддерживающий ее, взглянет на Прохора, как на чужака, случайно и злосчастно в иерейский дом попавшего и зря живущего на свете Божьем. Как пустое и ненужное, а то и вредоносное, вроде коросты на пятках.