Мартин М.: Цветы моего детства - страница 22

Шрифт
Интервал


Ему нравилось то обстоятельство, что он никогда не знал наверняка, как снятое им будет выглядеть на глянцевых карточках, которых он всегда ждал с неведомым ему ранее трепетом.

Можно было бы сказать, что он фотографировал дома, деревья, стены, цветы и облака. Однако в действительности он вовсе не фотографировал дома, деревья, цветы и облака. Фотографировал он скорее пространство между ними. Впервые он понял это, когда утром перед школой, уже одетый и обутый, обернулся у выхода и увидел стены коридора в серо-голубой цветочек и кусок двери, перерезанной узкой полоской солнечного света, такими, какими он будет вспоминать их много лет спустя.

С самого начала он избегал в своих кадрах людей. Не потому что не любил их, как с усмешкой замечали, просматривая его фотографии, родители, а потому, что отсутствие людей в кадре казалось ему человечнее, чем их присутствие. Он был убежден, что пустынные пейзажи как бы хранят в себе что-то такое, что остается недосягаемым для неправильно выбранных слов и ошибочных действий. Что это такое, он не знал, но это убеждение заставляло его снова и снова приходить в те места, где избегать людей в кадре было не надо. Склады, сараи, гаражи и опоры линий электропередачи среди полей и деревьев казались ему в тысячу раз красивее всех дворцов и церквей, какие только можно себе представить. Больше всего, однако, ему нравилось снимать такие вещи, в которых не было ни чрезвычайной роскоши, ни чрезвычайной тоски, ни чрезвычайной меланхолии, ни какой-то еще другой чрезвычайности. Ему не просто открылась красота заурядности, это было не ново – он обнаружил в ней то, что, как ему казалось, никто до него никогда не видел. Он пока и сам об этом не догадывался, но эти скромные, никому не интересные предметы, которые он с непрекращающимся беспокойством постоянно высматривал сквозь видоискатель, станут одной из его главных духовных констант.

Каждый спуск затвора был теперь для него событием, а всегда иметь при себе фотоаппарат – необходимостью.

Морковка

Клавдий обнаружил себя в таком периоде жизни, когда время стало похоже на безвременье – нечем было его измерить, и необходимости в этом больше не имелось. Никто ничего от него не требовал. Совсем как в детстве. Только тогда у него не было прошлого, а теперь – будущего. Смерть его не пугала. Напротив, он опасался, что она уже никогда его не приберет. Когда-то он считал, что только те, кому не достает мужества, считают ее чем-то еще, кроме как концом всему. А теперь он не мог смотреть на нее иначе, как на чистейший, сверкающий невыразимой радостью сон, однако недостатка мужества в себе не ощущал. Религиозен он не был. Но в эту истину верил. Ему казалось, что уже сейчас она приоткрывается ему и просвечивает сквозь вновь обретшие смысл вещи. На долгие годы молодости этого смысла для него не существовало – надо было что-то делать со своей жизнью, куда-то себя девать. Теперь же не надо было делать совершенно ничего, но в этом не было ни скуки, ни тоски, ни тревоги. Ясности тоже не было. Недоумевал он сильнее прежнего. Но что-то сдвинулось в нем, сделалось более похожим сразу на все. В нем обнаружилось страстное влечение к самым простым вещам, как у слабоумного или поэта. Он проходил мимо кряжистого дуба в лесу, и ему хотелось прильнуть щекой к его шершавому телу. Он поднимал голову и поражался красоте перистых облаков, неуловимо меняющих форму. Он кормил бездомных кошек и заходился от восторга, когда гладил их шелковистые спинки. Собственная дряблость не казалась ему больше изъяном – в ней была какая-то новая нежность, особая чистота. Он смотрел на свое морщинистое отражение в зеркале, и не то, чтобы ему нравилось то, что он там видел, но той тревоги, которая всегда преследовала его при виде самого себя, больше не было. А иногда все-таки даже нравилось. Нравилось на отличный от прежнего манер – так же, как нравился ему, например, вид мхов и грибов в лесу. Была, конечно, еще и боль, и немощь, но он научился с ними обходиться. Не столько терпением, сколько лаской. Он выучился быть утешителем самому себе.