После трапезы я пожал обеими руками её руки. И из её глаз по её щекам покатились слёзы.
Я смотрел на эти слёзы и думал: вот горе, я вижу его, надо помочь.
– Хотите, я буду вашим сыном?
Сморщенное лицо на глазах становилось святым ликом.
– Хочу. Откуда вы знаете, что у меня сына убили?
Не помню, что я ответил. Помню, что прошептала она.
– Ты на войну идёшь, сынок?
– Да. На войну.
– Ну, Господь храни тебя.
И она перекрестила меня широким, неохватным, как ветер, крестом.
Я закрыл глаза и ясно, ярко увидал перед собой её убитого сына. Он лежал на земле, раскинув руки, желая обнять небо. Земля была схвачена морозцем, расчерчена бело-грязными полосами злого хрустального инея; вдали маячил расстрелянный храм, стена осыпалась, и наружу, в ледяной Мiръ, глядели искалеченные фрески, и ветер выдувал вон из сельского придорожного храма всё святое и намоленное. Потом я увидел убитого – живым. Сын вокзальной работницы сидел на корточках перед закопчённым котелком, хлебал расписной деревянной ложкой варево, весело глядел на меня. Сквозь меня. Он меня не видел. Только думал, что видит. Я услышал его далёкий, хриплый и весёлый голос:
– Эгей, Васька, давай, налегай, перед смертью хоть пожрать от пуза, напоследок.
Подошел, вминая сапоги в ласковую плывущую грязь, солдат. Постоял над костром, над котлом.
– Перед смертью, товарищ, Богу молиться надо.
– А не Красной Звезде?
Солдат молчал и стоял над походным котелком, грозный и печальный, как судьба.
А потом повернулся и отошёл прочь: так уходит Время.
И оба солдата исчезли из круга света моих незрячих глаз.
Я бы солгал тебе, дитя, если бы сказал: я не вспоминал жену и детей. Вспоминал! Но светились они сквозь времена словно бы в жизни иной, не моей. Я не умел тогда молиться, но я шептал: Господи, смилуйся, Господи, помоги бедным моим, дальним. Ножки твои замерзли? Дай укутаю их одеялом. Верблюжье, колючее, не греет, где они, милые, быстрые ноженьки твои? Умерли? Ах, нет, вот, живы, ну, грейся, согревайся. Плохо тут топят, печь дымит, а нынче она холодна, мертва. Да не будут топить, видать, мыслят так: всем болящим скоро помирать, нечего на них дрова тратить.
Молод я был! Любви хотел. В карман исцарапанного кошками кожаного пальто руку запускал и мял, сжимал билет на войну. Везде человеку нужен пропуск, билет, разрешение. Пешком на войну слишком долго было идти. А я трясся в железном вонючем вагоне и думал о любви. Надо ведь жадному молодому сердцу любить, без любви оно прах. Я шарил глазами по населению вагона: тот старик, эта старуха, в руках корзина, капустными листьями укрытая, за ними юноша, молочные губы, кисельные щеки, а где же та, о которой я буду мечтать? Твердил себе: мечтай о супруге, это законно, прилично, – но ветер жизни налетал иной, он сдирал с лица старую краску, обрушивал древние стены прочной кладки, и вниз, к земле, по кирпичам лились потоки крови – моей, чужой, небесной. И кровь, распаляясь, текла во мне другая. И всё чаще я видел картины, которые видеть человеку нельзя, иначе он потеряет разум.