Потом солнышко потечёт по деревне. Вначале осветит поскотину с раскрытыми настежь воротами из жердей, заброшенными на весь распах, давно поросшие крапивой, полынью, репейником; тут же засветятся три амбара на высоких чурках из лиственницы, которые служат им фундаментом. Чуть тронет луч света крыльцо последнего амбара, тут же просветлеет чёрная крыша из старого дранья заброшенного дома Полуборцевых. А там повеселеет высокий дом Тони Ворониной, а там Фофонцевых, Конгировых, тоже заброшенных и замшелых, и покатится солнышко по тихой вымершей деревне в-под гору к речке Тугояковке, и вот, в один миг, озарится другая часть Сураново – Нагорная. Так и пойдёт, так и растечётся оно по тайге, по полям и весям, освещая вымершие деревни на десятки, да что там десятки – уже на сотни и тысячи вёрст.
Окрестность, такая в сумерках неприветливая и строгая, вдруг оживится дружным гомоном. А уж когда солнышко оторвётся от кудрявых вершин кедрача, когда встанет над землёй в полросточка, как молодой красавчик в яркой рубашке, тут уж вся живность пойдёт в движение. Много её теперь развелось, не пуганной. Над полями затрепещут тёмные точки жаворонков; они взлетают так высоко, как будто норовят достать крылом ярило, но на каком-то этапе подъёма вдруг срываются, словно опалённые лучом, и устремляются камнем вниз, к колосящимся хлебам.
Откуда-то набежит шаловливый ветерок, сбивая с васильков и ромашек, заблудившихся среди посевов, бабочек, жучков, одичавших пчёл и прочих тружеников полей. От его озорного прикосновения осинки затрепещут каждым листочком, заволнуются, как невесты на смотринах – краснеют, смущаются. Берёзки сдержаннее, однако же, тоже не равнодушные, шумят в ответ на озорство проказника, дразнят и смеются над ним. А ёлочки и кедёрки непреступны, но насмешника не смущает их строгость, он каждую успевает дёрнуть за веточку, как девочку за косичку, покружиться возле, что-то шепнёт, и куда девается их неприветливость, строгость. От солнышка и ветра всё оживает, всё просыпается. Смотришь на эту благодать, и, кажется, жизнь ещё пуще понимаешь.
Мирон стоял на краю деревни за амбарами у поскотины, его ласковый взгляд наблюдал за происходящим, за просыпающимся днём. Он: то бежал вслед за солнечным разливом, то останавливался на знакомом предмете, за который цеплялась память старика, ‒ за любой дом, любой двор, вернее за их останки: ямы, поросшие крапивой, бодыльём, или за одинокую, замшелую, поросшую травой баньку, – и высвечивала в ней имена их бывших владельцев; взгляд натыкался на них, как заяц на препятствие, на мгновение замирал, обдумывая суть предмета, и устремлялся дальше.