Имя Панкрат придумала для сына покойная жена Лизавета, поскольку в буквальном переводе оно означало «всевластный», и супруг не посмел по этой причине перечить. Саму Лизавету, если по паспорту, тоже звали весьма странно – Лизантелла, что не означало ничего внятного. Возможно, как раз этот факт и стал причиной имени сына, ибо захотелось максимально оконкретить его судьбу. Характер супруги был столь непреклонен, что даже если бы она назвала малыша Бобик, то спорить с ней не имело бы никакого смысла. Фёдор Ильич любил её беззаветно, нарушая все главные принципы буквы «Б», и мог позволить в её сторону только одну шутку, иногда добавляя к её настоящему имени любимую свою цифру – получалось что-то вроде «Лизантелла, модель 777 – ваш незаменимый помощник в жизни». Лизавете это нравилось – все смеялись, все были довольны. Потом в её хрупком человеческом механизме случился сбой – она очень быстро угасла, перестала интересоваться лунными модулями и успехами своего сына, начала называть супруга Ильёй Фёдоровичем, пока в конце концов не скончалась мирно в швейцарской клинике, где эвтаназия не была под запретом. Фёдор Ильич переживал глубоко и долго, сам подорвал собственное здоровье, с головой ушёл на целый год в конспирологию и всерьёз задумался о своём наследстве, получателем которого, кроме Панкрата, никого другого не мыслил. Оттого и все эти его увещевания на грани мистики и жестоких правил игры; оттого и выпирающая через все сердечные поры любовь к единственному своему чаду – свидетельству его человеческих чувств к незабываемой Лизантелле.
Панкрат, разумеется, ни о чём таком не догадывался. С матерью, пока та была ещё жива и находилась в здравом рассудке, он имел не так много общения, чтобы успеть проникнуть в истинную глубину её душевных алгоритмов. А отца просто боялся, поскольку трудно было видеть в нём обычного человека, способного на обычные отцовские чувства. К двадцати трём годам, достигнув пика своих интеллектуальных возможностей, Панкрат так и не смог ухватить умом принципы управления, которые позволяли Фёдору Ильичу держать в узде его корпорацию, представлявшуюся Панкрату неуправляемым монстром. Этого монстра он боялся ещё больше, чем своего отца, и представить себя его командиром и хозяином не мог даже в самых радужных из своих мечт. И, ненавидя все эти детские, по сущности, страхи, он, как умел, старался отсрочить своё торжественное восхождение на престол, прикидываясь то дурачком, то неизлечимо больным, то вообще не сыном своего отца, подброшенным ещё в колыбельку коварными, недремлющими врагами. Но он не знал другой жизни, той, которая кипела за стенами Москва-Сити, за бесчисленными отелями Дубая и уютными коттеджами Сен-Тропе и Ниццы. Он догадывался, что такая жизнь существует, и знал, что за улыбками средней руки клерков, маркетологов, секретарш, охранников и водителей скрывается ужасная тайна несбывшихся надежд и искалеченных судеб. И дело было не в их профессии, не в их социальном статусе, а именно вот в этой «несбыточности», в этой перечёркнутости юношеских стремлений, разбившихся о первый же волнорез реального положения дел. У него было лишь два пути – либо стать императором, унаследовав порождённое отцом чудовище, либо сгнить на периферии, где-нибудь в двухкомнатной квартире за Садовым кольцом, окружив себя безликими кассирами и слесарями КИПиА. Так что на самом деле путь оставался только один. Синонимом же второго была смерть, медленная и мучительная, приправленная вечерними сериалами и походами на рыбалку. И это представлялось страшнее и отца, и того монстра, с которым тот общался на равных. В общем, винегрет в его голове цвёл и пахнул, и с этим как-то нужно было бороться.