Нас обоих подшили и выписали на поруки инженера-отца. Дальше я рос как все, в белом вытянутом доме, все на том же Ленинском проспекте, но только в конце. Ходил из дома в сад, из сада домой, из дома в школу, из школы во двор… Взрослым я себя почувствовал с первыми признаками стыда. Я стеснялся большой дутой куртки отца и красной шапки-петушка со спартаковской «С» на боку. Он не понимал, отчего я вдруг разлюбил санки и игру в снежки – к тому же мне всегда разрешалось быть красногвардейцем, а ему из раза в раз приходилось быть белым и погибать, как врагу и положено. Санки, санки… Это сейчас они кажутся желтыми деревяшками на тупых полозьях, а тогда они были моей тачанкой, а любая сухая ветка, отобранная у щенка, – пулеметом «Максим». В школе я обзавелся лучшим другом Федором и с отцом уже больше не гулял.
Первое мое эротическое переживание пришлось на осень восемьдесят девятого года, а второе уже на весну девяностого. В газетном киоске под домом продавались эмалированные звездочки, плоские, металлические. Мне же бабушка привезла необыкновенную. Наверное потому, что жила она около Кремля, а там необыкновенным было все. Моя – пластмассовая, объемная, рубинового цвета, а в кружке по центру замер и не моргает черно-белый Ульянов-мальчик. Когда на линейке после принятия в октябрята я услышал свою фамилию (вызывали вперед держателя знамени), я понял, что дело в блатной звездочке. Трепещите, черти, у меня связи в центре! Когда мне дали флаг с золотой кисточкой и серпом на пике, а на руки меня взяла старшеклассница, вот тогда я и понял всем телом, что любовь выше других прочих чувств в этой жалкой жизни. Я не вспомню ее лица – нет. Позади играла труба. Плелись в хвосте одноклассники. Я нес родной стяг, а она, большая и теплая, несла меня. Моя щека лежала на ее налитой груди, и, покачиваясь на ней, я все меньше думал о родине и все больше о сладкой близости молочного родника.
Следующее эротическое потрясение я испытал ближе к лету, на излете первого учебного года. Я чем-то по обыкновению болел – ангиной, трахеитом, бронхитом, тонзиллитом или всем сразу. Бабушка приходила следом за болезнью и раздвигала никчемных родителей с их антибиотиками, как шторы. И на меня рекой лился уксус, кипяченый боржоми и прополис. Была еще одна пытка, одиннадцатая египетская казнь. Бабушка варила в кастрюле по два яйца, и они переносились из кипятка мне на щеки. Велено было не дергаться и терпеть, потому что «мужик». И я тихо скулил, стискивая челюсти. Я понимал, что она спасает мои пазухи, а ожоги под глазами – что ж, это цена победы. Вставать мне воспрещалось, а разрешалось лежать, слушать доносившиеся в форточку голоса и читать. Так за первый год и за четыре его двухнедельные болезни я прочел «Мушкетеров» и «Монте-Кристо» – суповой набор советского школьника. Я лежал с жаром, держал том, как молитвослов, и представлял себе Францию, в которой ни за что не окажусь. Франция мне казалась одной большой усадьбой Кусково, где барышни сплошь все стянуты корсетами, напудрены, нарумянены и имеют вырез такой глубины, что можно спутать грудь с задницей. В этой Франции мне было хорошо, чувствовалось сдержанное томление плоти, но настоящее жгучее чувство пробудила американская литература – Марк Твен. Бабушка варила яйца, а я держался за свои и дышал часто и глубоко. Книжная гравюра запускала сердце, и оно билось, как будто рвалось вулканом из моего чахлого тела. На черно-белой картинке девочка Бекки склонялась над столом с задранной юбкой. Она стояла спиной ко мне, а я почти что сидел на первой парте. Чулки тянулись до самого интересного места, где ноги ширились и сходились, округляясь в зад, а над девочкой стоял учитель, замахнувшийся розгой. Я не мог простить картине ее неподвижность. «Давай, – мысленно молил я, – стегни!» И сердце неслось тощей гончей, а бабушка уже шла в мою спальню, а я отводил от лица книгу и слушал, как бьются боками вареные яйца на дне кастрюли.