. По залу пробежал озноб смятения, как так можно, почему он начал с заключительного произведения, когда в программе сказано… Он что, сбрендил, зачем все ставить с ног на голову? а янтарные глаза сосредоточенно внимали сокровенному размышлению о смерти, даже не подозревая, что Вешшеленьи сказал, что в жизни нет ничего более трогательного, чем эта соната, они внимали сокровенному размышлению о смерти, написанному человеком, который привык плакать в си-бемоль мажоре.
По истечении сорока двух минут тринадцати секунд уже никто в зале не задавался вопросом о том, зачем пианист начал с заключительного произведения, все они внимали и внимали с открытой душой. Когда угасла последняя нота, Пере Броз простер руки над клавиатурой, подобно демиургу, являющему чудную силу, и в первый и последний раз за свою карьеру получил в награду десять, пятнадцать бесконечных секунд тишины. Тут он расслабил плечи и опустил руки в полном изнеможении, и зал взорвался аплодисментами. Пере Броз встал, посмотрел направо, в ту сторону, откуда веяло могильным холодом, и в самом деле увидел его снова: он сидел в первом ряду, в затейливых круглых очках, широколобый, кудрявый, экстравагантно одетый, в седьмом кресле справа, в смертном безмолвии, и глядел на пианиста в упор, из вечности слыша, как люди самозабвенно аплодируют, и, вероятно, осуждая его за посредственное исполнение. В холодном поту Пере Броз удалился со сцены под восхищенные возгласы публики. Вернувшись на сцену и склоняя голову в благодарность за рукоплескания, он внезапно подумал, что всамделишный Шуберт как две капли воды похож на свой портрет с обложки «Voyage d’hiver»[3], его скрупулезной, но спорной биографии авторства Гастона Лафорга, изданной в начале двадцатого века. Уходя, как полагается, за кулисы, он размышлял о том, что, по мнению Лафорга, все три сонаты 1828 года, не изданные при жизни автора, были написаны в лихорадке тщеславия, когда Шуберт узнал, что Бетховен скончался и путь свободен. Его ладони покрылись потом, как будто он все еще играл. Он снова вышел на поклон, и ему захлопали еще громче. Я больше не могу играть. Пусть Шуберт уходит. Пусть его выгонят из филармонии. Господи Боже, я не в силах перед ним играть. Он поклонился. И подумал о том дне в Вене, на Грабене, когда за чашкой дымящегося шоколада обожаемый Золтан Вешшеленьи сказал ему, помилуй, Петер, какая, к черту, лихорадка. Шуберт оставил наброски, черновики, сомнения, исправления и множество вопросов касательно трех сонат: лихорадка здесь ни при чем. (Шоколад был такой горячий, что Вешшеленьи обжег себе язык. Какой он все время рассеянный, какой он все время грустный, мой Золтан.) Шуберт знал, что делал, Петер; он знал, что размышляет о собственной смерти. Особенно в сонате D 960.