Ягодное поле - страница 2

Шрифт
Интервал



Истерически-облупленная улица Клинская и челобитная Москва.

Совсем рассвело. Всегда не успеваю поглядеть, как рассветает над Москвой-рекой. Привык, что есть уже Рассвет над Москвой-рекой, один-единственный, звуками доходящий до окон.


Надо будет потом где-нибудь обронить, что люди встают на подножку подходящего автобуса не с той ноги, как будто все время не успевают сообразить. И не с готовностью усталых рекрутов, а с застигнутостью нашкодивших мальчишек.


Надо будет позвонить моему знакомому капитану. Он один, и шорох казарменной занавески как шорох бумаги, и все невыносимо-отдраенно.


Я уехал, унося с собой всякую возможность восстановить хоть какое-то реальное общение; а это означало исчезновение нескольких дней в году, а с ними какого-то тихого разговора, который почему-то проще продолжить с умершим, нежели с уехавшим навсегда. Потому что уезжающий надолго уезжает на какое- то время навсегда.


Снился Литейный, который пятерней приглаживал волосы, а на рукаве горел красный обшлаг.


По Литейному ехал обыкновенный трамвай, только колокольцы и бубенцы звенели у него на крыше. Трамвай был гружен доверху пачками бумаг, как будто рукописей, и ехал, наверное, по направлению к Библиотеке академии Наук в те дни, когда она еще не сгорела.


Можно было бы и дальше продолжать все это графоманство сна, признаться честно, я не знаю, куда девать записанные исповеди, размышления, попытки разыскания ушедшей духовной жизни, которые выливаются из души, но, кажется, иногда, что выходят из руки, из локтевого сустава, из ключицы, текут из глаз невидимыми слезами.

Наша писательская маниакальность – в общем-то короткая, иногда дурашливая радость от жизни, даже если это и боль, разбросанная на мельчайших, длинных, загнувшихся, косых листочках, будто мы вечно пишем кому-то письма, забывая, имеет ли адресат о нас представление или нет. Счастлив рассказчик, знающий в лицо своего читателя, но именно он и стареет быстрее всех. Вот так не повезло Зощенко. Нет уж, высчитывай не высчитывай, чтобы там ни говорили непризнанные, пишущие в стол, упивающиеся писательской тайной люди (не выходя наружу, она до отказа переполняет их жизнь), а в графоманстве каждого дня есть для нас какое-то благословение.


Друг мой, я не знаю, насколько ты или я талантлив. Я только прекрасно понимаю, что еще до того, как ты объяснишь мне, что такое литература и что такое писательство, я уже исписывал эти четвертушки, эти любовные записки непонятно кому, эти письма на неизвестно какой фронт, я заполнял ими тонкие и толстые записные книжки и с какой-то совершенно ненаучной надеждой надеялся, что в ту минуту, когда количество исписанных страничек разбухнет до размеров прожитого времени, я пойму, что письмецо мое дошло и получено, и мне не стоит заботиться о его исправлении. Потом я вырос, и мне показалось или же мне объяснили, что надо править все, что пишешь. Править можно там, где вмешиваются ясные, неумолимые законы восприятия.