Но те, кто разыграл этот безумный эпитет как крапленую карту, были не просто циники и невежды. Избрав своей жертвой именно Бродского – а в Ленинграде начала шестидесятых было из кого выбирать: у входа в официальную письменность толпилось немало молодых людей с душой и талантом, – так вот, отличив Бродского, специалисты выказали тонкий вкус и глубокое понимание литературного процесса.
Было что-то такое даже в его ранних стихах – и в голосе, который их произносил, и в юноше, которому принадлежал этот голос, – что-то такое, по сравнению с чем действительность, окружавшая горстку его читателей и слушателей, казалась ненастоящей.
Стихи описывали недоступный для слишком многих уровень духовного существования. По этому Ахматова назвала их волшебными. По той же причине их автор был признан особо опасным субъектом, подлежащим исключению из общества.
Теперешний читатель сам увидит, насколько прозорливым было такое решение; убедится, что двадцатитрехлетний, очень мало кому известный провинциальный поэт по заслугам удостоился приглашения на казнь.
Это неважно, что в ту далекую пору Бродский довольствовался иногда туманным оборотом, блеклой рифмой; слишком полагался на повтор, форсирующий звучание; скоростью вращения словесной массы дорожил больше, чем тяжестью отдельного слова (зато какая достигалась скорость! традиционный стихотворный размер опасно вибрировал, не поспевая за темпом разгоняющейся речи); и еще, кажется, не удавалось Бродскому – в крупных вещах – вписать безупречно в окружность сюжета свою многоугольную логику…
Это все не имело ни малейшего значения, потому что смысл и качество его стихов определялись тогда в первую очередь необыкновенной явственностью интонаций; точнее нотной записи, гораздо полнее, стихи воплощали жизнь голоса; голос же, яркий и горестный, был – поверх и помимо растворивших его слов – так увлекательно внятен, что вы готовы были принять его за ваш собственный; в гортани чувствовался как бы резонанс, и волнение автора овладевало читателем.
Первопричина этого волнения была, конечно, та же, что всегда трепещет в глубине лирического дара, – сверхчувствительность к жизни.
Поэт переживает реальность как огромное событие и себя считает его центром. Любой фрагмент неудержимо вращающейся вокруг него панорамы – и ощущение необозримой ее глубины, создаваемое игрой фрагментов, – во всякое мгновение могут осчастливить или ранить таким пронзительным импульсом, что молча перенести происходящее поэт просто не в силах. Так уж он устроен, что довольно обычные вещи его потрясают, а потрясение почти помимо воли преобразуется в нем, становясь концентрированной речью.