– Мама! – окончательно убедившись, что у матери просто временное помутнение рассудка, воскликнул Михаил. – Казнь? О чём ты говоришь? Сколько я себя помню, я здесь, с тобой живу. Только в город, учиться в техникум, ездил. А потом опять вернулся. Ты, знаешь что, отдохни. А я тебе сейчас чайку спроворю. Ложись-ка лучше. Поспи. Встанешь, всё другим покажется.
– Подожди, – мать резко отвела руки сына, уже было собиравшегося взбивать подушки. – Сядь и послушай, что я тебе скажу, – несвойственные ей ранее властные нотки в голосе убедили Михаила оставить попытки представить всё происходящее просто временным недомоганием.
– Я всегда боялась, что когда-нибудь в моей жизни настанет эта минута, – начала свой рассказ Зинаида. – И вот она наступила. Но, знаешь, сын, я не чувствую прежнего страха. Видно, с возрастом прозрение пришло ко мне, и я уже ничего не боюсь. Да, Мишенька, не сын ты мне. Ни мне, ни отцу своему, Адаму, – Господи, упокой его душу. – Зинаида размашисто перекрестилась на образа и поклонилась небольшой фотографии мужа, стоявшей тут же рядом с иконами в траурной рамке. – Прости меня, Адам, – обратилась она к этому пожелтевшему снимку, – но я должна сказать Мишеньке правду, – лицо Зинаиды просветлело, и словно не она, а кто-то другой, уверенный в своей правоте, заговорил с Михаилом снова. – Так вот, сынок. Деревенька наша, где мы жили до войны, стояла в аккурат под Мозырем. Жили мы не плохо, работали с Адамом в колхозе. И всё было у нас хорошо. Одна только беда случилась. Как раз накануне войны сынок мой годовалый Мишенька простыл где-то, заболел да умер. Да, сынок… заболел да умер… – Зинаида опять замолчала, уставившись в одну точку.
– Мам, мама, – потряс её за плечо Михаил. – Что это ты говоришь такое? Какой Мишенька, как умер? Ты о чём? Погоди, я сейчас, – он решительно встал, чтобы бежать за фельдшерицей, благо, всё на селе рядом. – Я только за Клавдией схожу, она придёт, тебе давление смерит. Ты посиди, я скоро.
– Стой, не суетись, – и снова мать заставила его вернуться обратно. – Дай рассказать, а потом беги, хошь за Клавкой, хошь за самим Господом Богом. Так вот, сынок, слухай дальше. Похоронила я своего Мишуту, а тут как раз война началась с немцами. Прут, гады, что черти! Адама, мужа моего, на фронт призвали, а я осталась. Мы же глупые какие были! Надо было бы сразу, как только услыхали, что германцы сюда рвутся, бежать, куда подальше. А мы – нет, добро своё бросить жалко было, хату. Да и разговоры разные ходили, что эта нация, мол, культурная, ничего плохого не сделают. Ох, позже-то мы, конечно, поняли, какая культура пожаловала. Как только народа нашего деревенского кучу поубивали за просто так, хлеб сожгли да дома порушили. И всё-то мало извергам казалось! Стали людей уже не по одному расстреливать, а толпами на смерть гонять! Я как в первый раз увидела, думала – руки на себя наложу! Не смогу жить с этим. Идут, значит, они, горемычные, по нашей деревне, добро бы солдаты были какие, ан нет – старики, женщины, инвалиды да дети малые. Я сначала-то не разобрала, чего они всё чернявые какие-то. Это потом мне Евдокия, подруга моя, растолковала: «Евреи они, говорит. Их, сердешных, фашисты пуще всего ненавидят». И знаешь, смотрю на этих людей: вроде живые, а лица умерли. Такая тоска в глазах застыла. Вот я и решила тогда, пусть спасти их всех у меня не получится, но одну невинную душу из лап этих гадов да выхвачу. Хоть ребёночка какого в память о сыночке моём возьму. И то доброе дело сделаю. Ну, вот, взяла я тогда с собой бутыль самогонки и пошла.