.
Все это в равной мере относится к самому Беньямину, который спустя три года после выхода «Берлинских прогулок» Хесселя возьмется за проект будущего «Берлинского детства». Беньямин – тоже путешествующий в прошлое рассказчик. И эти его прогулки движимы вовсе не ностальгической тоской и не стремлением найти в прошлом убежище от невыносимого настоящего. Как замечал Петер Сонди, один из первых и самых внимательных читателей «Берлинского детства», «Беньямин не стремится освободиться от темпоральности, не стремится увидеть вещи в их исторической сущности, нет: он стремится к историческому опыту и историческому познанию; однако оказывается отослан в прошлое, причем в такое прошлое, которое не разомкнуто, но открыто – и предвещает будущее»[3]. «Я жил в девятнадцатом столетии, точно моллюск в своей скорлупе», – пишет Беньямин, – «а ныне оно лежит передо мной пустое, как мертвая раковина» («Обормотя»). Эхо, звучащее в этой раковине, рассказывает о местах и вещах, необратимо переменившихся с тех пор, как девятнадцатый век сменился двадцатым. И если сегодняшнего читателя обстановка «Берлинского детства» может в чем-то удивлять, а в чем-то умилять, то на тех, кто эту перемену застал, она производила совершенно иное впечатление. Теодор Адорно так писал в послесловии к своему изданию «Берлинского детства» об этих вещах, ландшафтах и интерьерах: «Воздух вокруг мест, что на наших глазах оживают в представлении Беньямина, смертоносен. На них падает взгляд приговоренного, и в них он видит их собственный приговор. Берлинские руины откликаются на те иннервации, что пронизывали город на рубеже веков»[4]. Долговечнее и светлее всего в «Берлинском детстве» оказываются вещи ненужные и нелепые – как никчемный и счастливый Одрадек из любимого Беньямином рассказа Кафки: елочные огни, мыльные пузыри, ниточные катушки. Все весомое и осмысленное – технические новшества, официальные учреждения, человеческие жилища – уже несет на себе печать будущей катастрофы. Она проступает в интерьерах буржуазных квартир, владельцы которых – не жители, а постояльцы («Цветочный двор, 12»); в завороженном ужасе, с которым ребенок из буржуазной семьи тянется к миру улиц («Нищие и проститутки»); в очертаниях многоголового спрута, который собирается на званые вечера в гостиной его собственной квартиры («Общество»).