Когда Ньюланд Арчер открыл дверь клубной ложи, занавес только-только поднялся, явив зрителям декорацию сцены в саду. Ничто не мешало молодому человеку приехать раньше, однако, пообедав в семь с матерью и сестрой, он весьма неторопливо выкурил сигару в готической библиотеке с застекленными книжными шкафами черного орехового дерева и стульями с острыми навершиями – единственной комнате, где миссис Арчер позволяла курить, и сделал это прежде всего потому, что Нью-Йорк был столицей, а в столицах «не принято» приезжать в оперу к началу; понятия же «принято» и «не принято» в жизни общества, в котором вращался Ньюланд Арчер, были так же важны, как тысячелетиями ранее были важны внушавшие непостижимый ужас тотемы, правившие судьбами его предков.
Другая причина его задержки носила личный характер. Он тянул время, попыхивая сигарой, еще и потому, что по сути был дилетантом и предвкушение удовольствия зачастую приносило ему более волнующее ощущение, нежели само удовольствие. Особенно когда речь шла об удовольствиях утонченных, каковыми, впрочем, большей частью они у него и являлись. В данном случае предвкушавшийся момент был настолько редким и изысканным, что, даже согласуй он его с режиссером, его появление в зале не могло бы случиться в более знаменательный момент, нежели тот, когда примадонна, гадая и разбрасывая по сцене лепестки ромашки, пела чистым, как роса, голосом: «Он любит – нет – он любит меня!»
Пела она, разумеется, «M’ama!», поскольку непреложный и неоспоримый закон музыкального мира требовал, чтобы немецкий текст французской оперы исполнялся шведской певицей по-итальянски, чтобы было понятней английской аудитории. Это казалось Ньюланду Арчеру таким же естественным, как все прочие условности, на которых зиждилась его жизнь, например, что причесываться надлежит двумя щетками в серебряной оправе с личной голубой эмалевой монограммой и никогда не появляться в обществе без цветка (предпочтительно гардении) в петлице.
«M’ama… non m’ama… – пела примадонна и в заключение: – M’ama!» – в любовном ликовании прижимая к губам растрепанную ромашку и возводя очи к искушенному лику маленького смуглого Фауста-Капуля[3], тщетно пытавшегося – в своем тесном фиолетовом камзоле и берете с пером – выглядеть таким же невинным и искренним, как его простодушная жертва.