Вилли передержал папиросу во рту и теперь сдавленно кашляет. Я не перебиваю его. Только выпускаю облачко дыма сквозь недобрую усмешку.
Грудь приятно холодит там, где Цепь скользит под воротом куртки.
– И на костре он тоже визжал как поросенок! Не хотел жариться – дык перебили ноги камнем. И даже пахло от него шкварками, прикидываешь, Бруг? – он уже не в силах остановиться. В глазах Вильхельма Кибельпотта вспыхивает огонек. Я вдруг ясно вижу в нем дряблого пацана, мучающего слепых котят. Ребенка, которого смешивают с грязью даже старшие братья. Который сам потом топит в грязи пищащего звереныша.
А Цепь продолжает ползти – ползет сама по себе – огибая под мышкой плечо; спускаясь в туннель рукава.
Наверное, поначалу Вилли топил котят из чистого любопытства. Мол, а что станет с блохастиком, если вот так? А дольше он может? Ой, как смешно он фыркает, отплевываясь от воды! Но он всё не тонет, не тонет. И чего это он не тонет?!
– Гелли его попробовал на вкус, но тут же стошнился, етить… Так мы запихнули поросе яблоко в рот и бросили во дворе у той же свинушки. Ну, через забор киданули, как стемнело…
Я почему-то вспоминаю отца. Нет, мой отец не из тех, на ком срывались в детстве. Он сам на всех срывался – с младенчества, как хвастал дед, и до сих дней… Последние годы дед уже не хвастал – отец зарубил его в поединке, чтоб занять место барона. Зато все остальные и ныне ползали перед отцом как битые собаки.
А я ползал усерднее всех, ведь и прилетало мне в разы сильнее. Нагайкой. По спине, ребрам и плечам – пуская кровь и сдирая лоскуты кожи. Отец останавливался только в двух случаях. Во-первых, когда уставало запястье – а уж оно у него было натренировано. Да и устань правая – всегда можно поработать левой. А во-вторых… Иной раз он откладывал нагайку от скуки: в чем интерес хлестать кого-то в отключке? Мальчишку, что не стонет, не скулит, не царапает лбом половицы?
Уже и не знаю, сколько раз превращался в половую тряпку. Неживую, скучную. Пропитанную потом и мочой, кровью и отцовским презрением.
– Если б ты только знал, как выла мамка-свиноматка! Вой стоял, етить, на весь свинушник!
Я перехватываю папиросу левой рукой – почти как отец нагайку – и затягиваюсь до отказа. Папироса обжигает пальцы, позади языка стоит горечь. От дыма в горле уже не продохнуть, но я не чувствую облегчения. Курево не отдает в мозг, не слабит колени, как бывает обычно.