Николай I объявил Крылова покорнейшим и благонамереннейшим писателем так же, как он объявил Чаадаева сумасшедшим22.
Теперь Крылов оказывается фигурой, в высшей степени актуальной для нового советского дискурса. Ожидаемую альтернативу набору старинных идеологем Гуковский находит в эпизодах скрытой и явной (классовой) борьбы самого поэта и вокруг него. Крылов 1937 года разительно отличается от Крылова 1847-го. В юности он, нищий разночинец, обреченный на унизительное продвижение по социальной лестнице, противопоставляет себя литераторам-дворянам, хотя и многому у них учится. В зрелые годы рисует в баснях убийственные картины русской жизни, «страшные обвинительные акты» – «действительно простонародным, хотя не избегающим и „высоких“ элементов» языком, который звучал «грубоватым и отчетливо плебейским диссонансом». И всегда безошибочно чувствует социальную и мировоззренческую пропасть между собой и даже расположенным к нему «пушкинским кругом», не говоря уже о врагах и недоброжелателях, к числу которых ученый относил и Карамзина, и Шишкова, и Вяземского23.
На естественно возникающий вопрос о том, в какие формы саморепрезентации все это выливалось, Гуковский отвечает тезисом о закрытости Крылова, сознательной уклончивости его поведения и любых высказываний во второй – и главный, ибо связанный с баснями – период жизни. Любопытно, что эти идеи восходят к мемориальному очерку антагониста Плетнева – Булгарина24. Подхвачены они были Каллашем, писавшим:
На него сыплются чины, ордена, пенсии, пожалования, академические лавры – он все принимает с ленивой и тонкой усмешкой, ловко устраивает свои отношения и отшучивается, никого не допуская в свой внутренний мир25.
Гуковский, в сущности, лишь риторически трансформирует формулы своих предшественников, окружая их терминами «классовая позиция», «подлинный радикализм», «мелкобуржуазный бунтарь, не нашедший своей среды» и т. д. А в конце статьи практически повторяет Каллаша:
Теперь, во второй половине своей жизни, он исповедует философию маленьких людей, боящихся нового и предпочитающих держаться того, что уже есть <…> правило крайнего индивидуализма, переродившегося в эгоизм как систему взглядов <…> он отвечал на умиления, заигрывания и восторги царской семьи все большим опусканием, разрастанием своего цинизма; он ходил грязный, нечесаный, небритый – широкая, мол, натура. А может быть, он в глубине души смеялся над дворцовой кликой, умилявшейся тем, что он безобразничал у них на глазах