– Масло масляное, – говорю я, сдаваясь эмпирике. Жизнь полна необъяснимыми феноменами, и постичь тайну “русского” человека не проще, чем снежного – неуловимость та же. Остается полагаться на те мелкие детали, что вызывают бесспорный резонанс.
Безнадежно. Но и отступиться не выходит, потому что я и сам такой, и живу на перекрестке русской улицы с Америкой.
– Если не нам, то Первой волне эмиграции было проще, – думал я, пока не познакомился с ней поближе, – они верили в канон.
Эллины, жившие в сотнях враждовавших полисов, признавали своими говоривших по-гречески и молившихся олимпийским богам. Китайцами считались все, кто пользуется иероглифами. У русских, кем бы они ни были на самом деле, таким универсальным критерием служила “святая”, как ее называл Томас Манн, литература. И если евреи собрали канон во время вавилонского пленения, боясь без Библии затеряться среди чужих народов, то у русских это происходило в эмиграции.
Только на свободе, в стороне от безумной цензуры и бездарных начальников, вся написанная на русском языке словесность могла сложиться в один литературный материк без границ, где по соседству жили Бунин с Набоковым и Пастернак с Мандельштамом.
Третью волну, однако, на этот континент не брали, поэтому ей (нам) пришлось создавать свой архипелаг.
Я знал, зачем уехал: чтобы делать то, чего мне не позволяли дома. Для всех пишущих таким был свой вариант американской мечты.
– Таковой, – говорят старожилы, – в Америке считают собственную крышу над головой.
Наши писатели предпочитали переплет. Для тех, кто жил при тотальной цензуре, метафизическая цена книги была так высока, что свобода слова не знала конкурентов и была не средством, а конечной целью, преобразующей жизнь в праздник. И чем больше запретов выпадало на долю автора дома, тем с большим трепетом он относился к вольному книгопечатанию в гостях.
Довлатов, опубликовавший свою первую книгу аж в сорок лет, удивлялся тому, что мы с Вайлем не торопимся это сделать.
– Солженицын, – рассказывали очевидцы, – больше всех чудес Запада полюбил факс, позволявший беспрепятственно пересылать рукописи туда и обратно.
Бродский предсказывал, что русская жизнь наконец кардинально изменится, когда в стране напечатают “Котлован” Платонова.
И только парадоксалист Синявский меланхолически замечал, что “от свободы писатель, случается, хиреет и вянет, как цветочек под слишком ярким солнцем”. Что не мешало ему с Марьей Васильевной держать в подвале типографию и без конца выпускать книги. Собственно, как раз таким бесперебойным печатным станком и представлялся литературной Третьей волне Запад.