Там старательно и подробно пробовали повторять все его движения, они воспроизводили все, что слышали, самые мельчайшие оттенки, весь незнакомый им спектр, высоту, амплитуду и тембр, они даже тяжело дышали и закрывали глаза, как он; в этом не было передразнивания, это было не больше чем эхо – неясные, случайные отголоски, отражаемые их рассудком, возвращались назад, и за ними не было ничего.
Еще хуже было, когда сверху (на пробу) стали кидать жирные отравленные куски с битым стеклом и заостренными крючьями. И как он ни был осторожен и предусмотрителен, как ни старался думать, прежде чем что-то делать, но у него все до сих пор складывалось так неудачно, что он на минуту потерял осторожность, едва не лишившись даже того немногого, что еще имел; он больше уже ни на что не надеялся. И получилось так не в силу какого-то особенного хитроумия их природного ума и удивительной исключительности, как, конечно же, немедленно там решили, а по причине его тайного ни на чем не оправданного допущения, что кто-то где-то хотел помочь – но только не знал, как. Эти вообще работали со звуком и изображением, как в небольшой студии, напряженно вглядываясь в детали, подробно фиксируя все вводные и исходные, как он дергается от непереносимой боли, пытаясь вырваться наверх, и как гнилые черные стены снова навсегда смыкаются над ним, закрывая свет, сытно ржа над каждым его волчьим стоном и новым срыванием вниз. Теперь он делал судорожные попытки хотя бы только просто вздохнуть, одним глубоким, естественным движением, не оставляя сомнений. Места было слишком мало. В таких случаях потом он закрывал глаза, заставляя взять себя в руки. Вместо обычной тишины он чувствовал, как на затылок у него заползают все те же холодные мурашки. Наверху аплодировали.