– Подружка комнату сдает, – Маша смотрит исподлобья и курит вбок. – Но прежде скажите, какой вы символист?
– Синий.
Мы ехали на такси, я ее вообще не трогал, просто смотрел в бесконечные московские развязки и думал о поле. Потом приехали, открыла Люся, мятая, побитая.
– Я плакала, – сказала она, и стало смешно.
– А я нашла нам жильца.
Так я стал жить с ними, наблюдая любовь.
Любовь как у сестер, стремящихся к инцесту, но никогда его не достигающих.
А потом мы с Машей стали иногда спать. Не знаю, стабильно ли это, но, наверное, стабильно.
Это просто произошло, само собой, как чаю выпить. Мы стояли на кухне, о чем-то говорили. Я не помню, о чем, наверное, что-то про кино или о фотографии. Я не люблю ни то, ни другое.
– Маша, чему ты пытаешься меня научить, я пролетарий, я люблю вестерны!
И я действительно люблю вестерны. Тут она что-то доказывает и размахивает руками, оголяя плечи. Вот эта манера носить какие-то растянутые вещи, на красивых темного цвета плечах, глубокое декольте, и взгляд как будто умерла собака. Вот она уже говорит слишком близко к моему лицу, вот она меня целует, вот она сидит около конфорки с голой грудью и бьется головой о верхний ящик шкафчика. Вот вскипает суп, и стучится во входную дверь Люся, Маша не успевает одеться, я в штанах, сдерживаюсь, чтобы виновато не развести руками. Люся уходит на балкон.
– Досамовыражались, – говорю.
– Это, увы, все, что мы можем.
– Ква, блядь.
Как так сложилось, что с самого детства я пишу стишки?
И, к большому сожалению, это наиболее устойчивая часть моей жизни.
Люблю ли я литературу – нет, читать – тоже не особо, я могу этим заниматься, как и половина человечества, но чтение не приводило меня в восторг, не вселяло надежду, только уныние. Я хотел быть тем, кто пишет книжки, и редко хотел их читать. Это делает человеком поверхностным, глупым, однако, в моем случае, не пуленепробиваемым.
Когда бабушка дала мне ручку в руки и научила писать первые слова, я как-то рефлекторно их зарифмовал, отвратительно, конечно, но как смог.
Потом оно было всегда со мной – желание зарифмовать. Я, наверное, в добро верю настолько категорически, потому все так, добро ведь имеет кольцевую композицию, оно всегда все заканчивает, как рифма. А потом в институте мне показали верлибры, и всякое желание жить, чтобы увидеть расцвет хорошего и великого, исчерпалось в этот унылый момент.