Я слушаю человека, с кем только что познакомился. Его выговор на чужом языке странен, похож на звучащий карточный домик, хрупкий; он тщательно старается его оберегать, в том числе своим дыханием. Такое создается впечатление от поднимающихся в горку фраз. Есть и другая причина, почему так трудно понять, чтó он говорит: в голове у него все рассеивается и теряется. Он слышит трескающийся в каналах лед, выстрелы в медведей, фальшивые ноты, которые он, пребывая в необъяснимо скверном расположении духа, позволил себе в Париже. Целая наука не торопить его, думаю я.
После того как в стакан упал не замеченный им пепел с сигареты, он допивает воду, промокает рот салфеткой и смотрит на меня, как будто я дал умный ответ на его незаданный вопрос.
Буду рад, говорит он. И дождь, наверно, пойдет, я всегда его любил. Долгий, наверно, дождь. И идти он, наверно, будет в темноту, в звезды. В Бога я не верю. Я верю по-другому, как верили раньше.
Я договорился о встрече с русским стариком. Он предложил итальянский ресторан неподалеку от его дома.
Через стекло он выглядел как нищий. Усталый. Курил. Хотя кофе ему нельзя, заказал бодрящую чашечку. Нарушение запретов всегда стимулировало его жизненные силы. Мое сердце любит мои глупости. Не все, но эту любит, и парочку других; надеюсь, оно мне прощает. И по-прежнему бесперебойно отбивает такт. Иногда, правда, грозит остановиться. Хуже всего, рассказал он, было в Париже, когда между репетициями перед концертом он пошел на кладбище Монпарнас к могиле румынской пианистки Клары Хаскил. Она лежала там, а он стоял рядом и чувствовал себя ненужным. Она знала больше, чем я. А я не знал, чтó она знает. Знал лишь, что знать это важно, а я не знал. Тайна, еще одна, когда говоришь о музыке. Слышишь что-то и не можешь объяснить – интересно. Сколько мы слышали музыки в нашей жизни, хорошей, прекрасной, великолепно исполненной! И все же! У него заболело сердце. С его преклонением перед ней не могло сравниться ничье из тех, кто когда-либо сидел за концертным фортепиано, но он держал его при себе. Увы, он ни разу не слышал ее игру на концертной сцене и, разумеется, не мог быть знаком с ней лично; но последнее даже не вызывало у него сожаления, так как он не нашел бы слов, выражающих его восхищение, а протянуть ей руку казалось дерзостью. Но из-за времени и исчисляемых в километрах расстояний они оставались друг для друга недосягаемы. Когда Хаскил умерла – в Бельгии, хотя похоронили ее в Париже, – ему было пятнадцать, и он только приехал в Москву учиться. Кажется, она поскользнулась на лестнице и так и не оправилась после падения. Это произошло по невнимательности, чего она никогда не позволяла себе за пианино. Что тут скажешь? Мы не вправе жить?