В воспитание вмешивалась политика; запущенность всего, что охватывал взор, вряд ли показалась ему столь уж непривычной: даже в Бостоне встречались запущенные закоулки, а Куинси и вовсе не мог похвастать опрятностью и исправностью зданий. По правде сказать, Генри еще ни разу не видел безупречного городского ландшафта, но в Мэриленде запущенность выглядела иначе. Поезд, размерами и видом напоминавший современный трамвай, громыхал по неогороженным полям и лесам, мимо деревенских улиц, кишмя кишевших свиньями, коровами и черномазыми ребятишками всех возрастов и мастей, на которых не обнаруживалось никаких следов ухода и которые, сдается, и жили бы все в одной лачуге – она же хлев и закут, – если бы свиньи на Юге нуждались в жилье. По мнению мальчика, виною этому было рабство; таков был первый урок, который он для себя вынес. На следующее утро он спозаранку спустился из отведенной ему в бабушкином доме – все еще называвшемся Домом Адамса – комнаты, вышел на Ф-стрит, дышавшую густым ароматом катальпы, и, устремившись в сторону, очутился на немощеной проезжей дороге или сельской улице, прорезанной глубокими колеями, которые тянулись от портика казначейства до белевших вдали колонн и фасадов почтамта и патентного управления, стоявших друг против друга словно два белоснежных греческих храма на месте заброшенных раскопок обезлюдевшего сирийского города. Вдоль улицы там и сям, как в любом южном городке, выглядывали деревянные домишки, но внимание Генри привлек незаконченный квадратный мраморный обелиск, видневшийся в полумиле, к которому он и поспешил, чтобы осмотреть его еще до завтрака. Позднее тетушка сухо заметила ему, что в таком темпе он быстро разделается со всеми вашингтонскими достопримечательностями, но ей – постоянной жительнице Вашингтона – было невдомек, что в этом городе мальчика заинтересовали отнюдь не достопримечательности, а нечто совсем иное.
Генри вряд ли мог объяснить ей, что он и сам толком себя не понимал. И чем больше видел и узнавал, тем меньше понимал. Рабство обжигало его как пощечина – это был ночной кошмар, ужас, преступление, средоточие всего дурного. Соприкосновение с рабством вызывало только еще большее к нему отвращение. Генри, как и черным невольникам, хотелось бежать – бежать в вольные земли. Грязные, запущенные, нищенские, невежественные, омерзительные рабовладельческие штаты! Они не вызывали у него ни одной доброй мысли. И все же у этой медали была и другая сторона. Она проявлялась под действием майского солнца и теней, еще больше – густой листвы и крепких запахов и, конечно же, самой атмосферы с задумчивой ленью, которая насыщала ее, эту новую для него атмосферу, сильнее запахов катальпы. Сложное впечатление производил на мальчика Вашингтон, но ему тут нравилось: город притягивал к себе, едва ли не вытесняя из сердца любимый Куинси. Отсутствие изгородей, тротуаров, формальностей, расхлябанность и праздность, тягучий южный говор, свиньи, копошащиеся на улицах, черномазые ребятишки и их матери в пестрых ситцах, раскованность, широта, значительность в природе и человеке – все это успокаивающе действовало на его англосаксонскую кровь. Любой мальчишка испытал бы такие же чувства, но у Генри они усугублялись наследственностью. Мягкость в обращении его бабушки, когда, прикованная к постели, она болтала с ним, шла не от Бостона. И его тетка меньше всего могла называться бостонкой. Сам он тоже не был чистым бостонцем. И хотя Вашингтон принадлежал к другому миру и оба эти мира были несовместимы, Генри не решился бы отдать предпочтение Бостону. В свои двенадцать лет он разбирался в собственной природе столь же плохо, как если бы прожил двенадцать столетий, подари ему небо мафусаилов век.